В июне 1945 года он написал письмо патриарху Алексию. Начались тягучие, заранее обреченнные на неудачу, переговоры с патриархией.
Получив приглашение, А.И.Введенский в белом клобуке, в панагии направился в Чистый переулок, в патриархию. Патриарх Алексий, однако, его не принял: он в это время сидел в саду и не вышел к посетителю. А.И.Введенского принял Н.Ф.Колчицкий. Любезно показав гостю помещение патриархии, Н.Ф.Колчицкий усадил его в зале, — начались переговоры. Первоначальный проект А.И. Введенского — быть принятым в сане епископа (причем А.И.Введенский изъявлял готовность изменить свое семейное положение) отпал сразу. Тогда был выдвинут новый проект: вопрос о сане оставить открытым и принять А.И.Введенского в качестве профессора Духовной Академии. Однако и этот проект не удовлетворил Н.Ф. Колчицкого, разыгравшего из себя этакого «неусыпного стража Православия». Он потребовал покаяния. На этом первое свидание было окончено. В ближайшие месяцы у А.И.Введенского появился сильный союзник — митрополит Николай, который высказывался за компромиссное решение. Однако твердокаменная преданность православию Н.Ф. Колчицкого, видимо, думавшего, что, таким образом можно заставить людей поверить в его идейность (Н.Ф.Колчицкий и идейность![72]), и глухая антипатия патриарха, оставшаяся с 1922 года, — сделали свое дело. В сентябре Колчицкий объявил по телефону окончательное решение. А.И.Введенский после покаяния может быть принят лишь мирянином, и единственное место, которое ему может быть предоставлено — это место рядового сотрудника журнала «Московский патрархии».
Все было кончено: судьба А.И.Введенского была определена: отныне он был осужден на полное одиночество до конца своих дней.
При характере Александра Ивановича, при его потребности в триумфах, при его жажде разнообразия — это был смертный приговор.
И вскоре наступила смерть.
Тревожные симптомы, говорившие о тяжком забопевании, обозначились еще в Ульяновске — осенью 1943 года. «Гипертония в тяжелой форме», — таков был диагноз, поставленный ульяновскими и подтвержденный московскими врачами. Тяжелые переживания, связанные с распадом обновленчества, тяжелые семейные неурядицы, при нервной, импульсивной натуре Александра Ивановича, усилили болезнь: в ночь на 8 декабря 1945 года его разбил паралич.
Очень медленно стал он поправляться после удара. Я видел его во время болезни трижды. Я пришел к нему Великим Постом в 1946 году, он принял меня ласково, и невесело провел по комнатам, указал на постель. «Вот мой враг», — сказал он, — как ужасно лежать здесь одному, бессонной ночью — как ужасно!» — повторил он еще раз. Грустен он был и на Пасху. Он служил (несмотря на болезнь) всю Страстную неделю, а на Пасху не мог. Он вышел ко мне в светлом праздничном костюме.
«Христос Воскресе» — сказал он и тут же прибавил: «Последняя Пасха».
Особенно врезалась в память последняя наша беседа — 20 июня 1946 года. Мы сидели с ним в саду, он в глубоком плетеном кресле, я — около, на скамеечке. Он был настроен нервно и все время метался, порывался куда-то идти. Болезнь страшно изменила его, — передо мной сидел уже старый, седой человек.
Речь его, больная и путанная, однако, сверкала блестками таланта, — того чудесного таланта, который всегда так радовал собеседника.
«Я предпочитаю общество автомобилей обществу людей, — бросил он мельком, — уж они-то не меняют своих убеждений», — и, чувствуя на себе насмешливый, скользящий взгляд собеседника, я смущенно ответил «Но ведь они и не любят, и не привязываются, владыко».
«Да, да, это правда, не любят и не привязываются А вы меня любите?» — глаза смотрят также насмешливо и иронически, — теперь прямо в упор.
Серьезно и несколько смущенно я отвечаю: «Да, люблю», — и начинаю говорить о том, как много значил он в моей жизни и что он был предтечей того, кто еще должен придти, и вдруг смущенно замолкаю, заметив, что употребил глагол «был».
«Ну, да, да!» — отвечает он, — «Лютер пришел не сразу. У него были предшественники», — замечает он, делая ударение на «были».
Чтобы переменить тему разговора, я рассказываю, как недавно я прочел его юношескую работу: «Причины неверия русской интеллигенции» и о самом впечатлении от нее. Он внимательно слушает, опускает голову и его побледневшие губы произносят латинскую фразу: «Я сделал, что мог, кто может, — пусть сделает больше».
После обеда быстро прощаюсь, чтобы не утомлять больного.
Провожает меня до дверей — и в дверях обнимает, трижды целует, а я целую его руку: чудесную тонкую руку, руку пианиста, артиста, гения, теперь — слабую и жалкую, бормочу что-то нечленораздельное, чувствуя комок, подступивший к горлу.