Когда приглядываешься к современному обществу, то сразу же понимаешь, что религиозная мотивировка со всеми заключенными в ней возможностями — я думаю в первую очередь о возможности окрыляющей утопии — почти полностью утратила свое значение. Смотри в какую хочешь сторону: В области традиционных религий положение такое же, как и в области политической идеологии: распад и пустота; и даже радость освобождения от веры в те или иные системы уже сменилась чувством глухой неудовлетворенности.
Что касается роли научного знания, то оно — я следую здесь преимущественно теории Пауля Фейерабенда — завоевало себе монополию на все, что имеет отношение к разуму; можно почти поверить, что наука и есть разум.
«Научный вокабуляр пропитан навязчивым запахом, вызывающим неприятные ощущения: такую неприязнь испытываешь к помощнику, который уверен, что он незаменим. Не в том дело, что он бесполезен, напротив: претит только его претензия на абсолютную компетентность», — писал я еще в 1981 году. К этому следует прибавить еще вот что: Начиная с XIX века наука и государство заключили такой прочный союз, что, придав мысли парадоксальную остроту, можно было бы утверждать: наука является единственной религией нашего времени. Ее главная догма, будто бы научное постижение мира есть постижение мира как таковое, почти никем не подвергается сомнению, и, поскольку, она во всех отношениях могущественна, ее чрезвычайно трудно оспаривать.
За всем этим легко забывается, что, как я писал уже в цитированном выше эссе, истинность есть категория, включающая в себя заблуждение. Вследствие того, что доминирующую роль в науке играет аспект технический — противовесом было бы спекулятивное мышление — вследствие такой доминанты еще более усиливается вредная тенденция принимать Status quo за истину в последней инстанции и замыкать сознание в сфере технически осуществимого.
Теперь я ввожу в фокус моих размышлений социальные процессы, протекающие параллельно вышеописанному: Функционализм, являющийся, как представляется, свойством неизбежного в массовых демократиях бюрократического аппарата, находит себе идеального партнера в том другом функционализме, который насаждается рынком и законами рынка и все глубже проникает во все поры социального организма. Прибавим к этому, что ведь и техника не предполагает ничего иного, кроме как обеспечения гладко, без помех протекающего процесса. Следствием является то, что альфой и омегой всей человеческой деятельности видится функциональность, то есть ее значение всецело определяется экономической эффективностью и способностью как можно быстрее приносить доход и пользу.
Искусство всему этому, к сожалению, противоречит: С его принципиальной установкой на индивидуальное переживание, чувство, мышление, искусство прямо-таки своевольно отстаивает свое право на заблуждение. Оно не приемлет стандартов и, если не отрицает их прямо, то по крайней мере ведет с ними ироническую игру. Бюрократия, наука и техника корпоративны — это значит, они опираются на некий, по меньшей мере кажущийся обязательным канонический свод правил. Искусство, в отличие от этого, индивидуально; каждый художник волен ex definitione находить свои собственные правила. Искусство заботится не об устранении помех, боже упаси, а об истине, о том, «что суть»; именно в том смысле, что только так и можно найти то, что должно быть.
С точки зрения эффективности имеется еще одно различие, которое дополнительно дискриминирует искусство: В каких случаях произведение искусства является общественно полезным и является ли оно таковым вообще, это определяется законами и условиями исторического контекста, которые едва ли поддаются анализу. В противоположность этому наука и техника, взаимодействующие с экономическими и политическими механизмами, ведут игру по заранее заданным правилам: Они «знают», каким должен быть ответ поставленной ими задачи, и им остается только найти верное решение.
Музиль: «Как-то я назвал поэзию наукой жизни в примерах и образцах. Exempla docent. Это, пожалуй, чересчур. Она дает только фрагменты учения о жизни». — Отсюда ведет путь к образу ризомы и к инструментальности искусства одновременно.
Я бы сказал, что искусство изобретает игры, предоставляя людям играть и доигрывать по заданному образцу.
Играя, обучаешься всему.
Не следует забывать, что ты не пишешь книгу, а хочешь нечто понять.
Идея A shorter Peter Rosei была навеяна разбитыми греческими и римскими скульптурами, торсами, которые все еще доступны пониманию. И в этом смысле идея была правильна. — Расчет, встроенный в художественное произведение, должен быть настолько точен, чтобы обнаруживать себя в каждой его части, в любом обломке целого.
Примечательно, что и Музиль говорит об «Образном мышлении»: за этим стоит представление, что мир состоит из образов, из структур, образцов или контекстов, которые могут быть выделены на некоем общем фоне.
Известное высказывание Юрия Лотмана сводит весь процесс к кратчайшей формуле: «Искусство познает жизнь, пользуясь средствами для ее отражения».
Процесс, как я его понимаю, еще раз об этом: Как художник я пользуюсь средствами, завещанными традицией или изобретенными мною самим; сюда относится рифма или, к примеру, план романа; любая иконография точно так же, как и музыкальность; любая теория, к какой бы области науки она ни относилась и т. д. — Применение этих средств в их предопределенной тем или иным расчетом форме заставляет меня, если я отношусь к искусству и к жизни серьезно, прорабатывать весь доступный мне жизненный материал в надежде, что, пользуясь моими средствами, я натолкнусь на те образы, формы или образцы, которые идут от самой жизни и — быть может — являют собою жизнь.
Я знаю, что никогда не смогу провести четкую границу между собою и жизнью, ведь и я тоже только ее часть. В ходе работы я становлюсь материалом для себя самого.
Я думаю, что именно в силу своей субъективности искусство подрывает господство любого строя жизни: Оно неизменно пытается — своими средствами — воздействовать оттуда, где порядок еще не установился.
И это тоже я хотел выразить, когда говорил: Поставь на карту все!
Конечно же, я каждый раз, при каждом новом расчете, с каждой новой работой делаю попытку — подвести итог миру, справиться с жизнью; но потом выясняется, что это снова не удалось, что я далеко еще не справился.
Я пою, не как птица поет.
Когда, в ходе напряженных систематических усилий, сопровождаемых свободой созерцания, в художественном произведении на мгновение вспыхивает материал жизни — и ты точно знаешь, что это мгновение то самое! — вот тогда ты у цели.
VII
Замыслы, не получившие развития, материал сознания, уносимый потоком мысли, разрозненные записи:
Иногда мне казалось, что я ограничил действенность моих мыслей тем, что выражал их в художественной форме. Это соображение ошибочно.
Матрицей поэтики является общее мировоззрение, но выпадает ли поэтика из общего мировоззрения? — Этика и эстетика есть одно, говорится, например, у Витгенштейна. Возможно, что это, как часто у него бывает, слишком радикальная мысль — или просто такая формулировка.
Кто же не хочет быть в жизни добрым?
А в искусстве? — Если бы истинное всегда могло быть прекрасным, это был бы другой мир. Если бы истина была одновременно добром, то художники были бы не просто благодетелями человечества, они были бы, ну да, попробуйте сказать сами, кем.
«Подлинное зло вот в чем: воплощение мысли в опосредствующем и фиксирующем слове напоминает работу шелкопряда. Только благодаря этому оформлению материал получает свое значение. Но при свете дня он застывает, становится чужим, больше не поддающимся формированию. Это позволяет, правда, по нашему желанию легко отменить высказанную мысль, но пережить ее снова в той же первоначальной непосредственности мы не сможем уже никогда». — Шредингер.
Ту же самую — или очень родственную этой мысль — высказывал Метерлинк, когда он набрасывал образ камней, которые таинственно вспыхивали в глубине пещеры (или это был колодец, водоем?), но, поднятые на свет, оказались всего лишь обыкновенной галькой.