Выбрать главу

В такой противоречивости натуры нет ничего странного, если следовать принципу - хочешь понять, почему герой злой, отыщи, где и в чем он добрый. Герой повести А. П. Чехова "Жена"

размышляет над странным явлением: его собеседник доктор Соболь, на вид простоватый и наивный, в помятом сюртуке, дешевом галстуке, пахнущий йодоформом, производил впечатление человека слабого, внешне беспорядочного и несчастного, но при этом не поддавался какойлибо однозначной оценке как характер, определенная личность. "...Странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей своей откровенности и простоте он становился необыкновенно сложной, запутанной и непонятной натурой". По сути, о том же самом говорит и немецкий писатель-сатирик Г. К. Лихтенберг, настаивая на целостном подходе к характеристике человека. "Я всегда замечал, - пишет он с присущим ему остроумием, - что так называемые плохие люди выигрывают, когда их лучше узнаешь, а хорошие теряют".

Если судить по внешним признакам, Виктора Зилова соблазнительно отнести к "отрицательным героям". Но это обозначение вряд ли прояснит его суть. Дело даже не в относительности самого принципа деления героев на положительных и отрицательных, имеющего безусловно определенный смысл и значение. Ясно, скажем, что Зилова, как уже подчеркивалось, нельзя представить в качестве примера для подражания, каким полагается быть положительному герою. Однако назвать его отрицательным - тоже что-то мешает. И это что-то отнюдь не "гадюка-жалость", а соображения принципиального порядка. Во избежание возможных недоразумений, сошлемся на классический пример.

Как известно, Н. В. Гоголь был очень недоволен прижизненным исполнением роли Хлестакова, считая, что актеры "ни на волос" не поняли, что такое Хлестаков. Огорченный тем, как невнимательно и неточно прочитан образ актерами, Гоголь писал: "А мне он казался ясным.

Хлестаков вовсе не надувает; он не лгун по ремеслу... и уже сам почти верит тому, что говорит. Он развернулся, он в духе, видит, что все идет хорошо, его слушают - и по тому одному он говорит плавнее, развязнее, говорит от души, говорит совершенно откровенно и, говоря ложь, высказывает именно в ней себя таким, как есть... Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни - почти род вдохновения".

С точки зрения Гоголя, для правильного понимания и восприятия Хлестакова существенны два момента. Во-первых, мнимый ревизор ничем не отличается от "прочих молодых людей", и только в тех случаях, когда требуется или присутствие духа, или характер, проявляется его отчасти подленькая, ничтожная натура.

Точнее было бы представить его на сцене человеком ловким, почти "комильфо", умным и даже, пожалуй, добродетельным. Во-вторых, лишь тогда, когда Хлестаков не превращен в "фитюльку" и "ничтожество", можно рассчитывать на то, что каждый отыщет в нем частицу себя, не опасаясь при этом, что кто-то укажет на него пальцем и назовет по имени. Ибо "всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться; он любит даже и посмеяться над этим фактом, но только, конечно, в коже другого, а не в собственной". Спрашивается, какое значение в таком случае имеет назовем мы Хлестакова отрицательным или не назовем?

В случае с Зиловым помогает разобраться и такое гоголевское суждение. Хотя Хлестаков и "пустой" (обозначена определяющая черта его натуры), он вместе с тем заключает в себе много качеств, принадлежащих людям, которых свет не считает и не называет пустыми. И выставить эти качества в людях с "хорошими достоинствами" было бы, по мнению великого реалиста, "грехом со стороны писателя, ибо он тем поднял бы их на всеобщий смех". Но эту заботу и деликатность искусства не надо понимать как всепрощение или нежелание портить отношения со зрителем, читателем (такая позиция и подход были бы чисто "голливудскими"). Напротив, настоящее искусство, щадя самолюбие тех, к кому оно обращается, рассчитывает на их умение увидеть и оценить себя хотя бы под мощным воздействием правды искусства - трезво, беспристрастно. У духовно зрелого, развитого человека это умение становится нравственной потребностью. И тогда, как говорил Монтень, "в зависимости от того, как я смотрю на себя, я нахожу в себе и стыдливость, и наглость; и целомудрие, и распутство; и болтливость, и молчаливость; и трудолюбие, и изнеженность; и изобретательность, и тупость; и угрюмость, и добродушие; и лживость, и правдивость; и ученость, и невежество; и щедрость, и скупость, и расточительность. Все это в той или иной степени я в себе нахожу, в зависимости от угла зрения, под которым смотрю. Всякий, кто внимательно изучит себя, обнаружит в себе, и даже в своих суждениях, эту неустойчивость и противоречивость".

Эта "текучесть" и противоречивость психологической самооценки имеет под собой не только субъективное (угол зрения), но и объективное основание несовпадение, большее или меньшее, поведенческой (практической) и мотивационной (идеальной) сторон человеческой жизнедеятельности. У Зилова оно оказывается фундаментальным. Поэтому внешняя, "феноменальная" сторона его натуры и образа жизни, столь уязвимая для морального осуждения, выступает в своей истинной сущности именно тогда, когда раскрыт и понят двойственный, внутренне рефлексивный характер его существования. Не случайно возникает соблазн провести параллель между Зиловым и Печориным этими, казалось бы, совершенно разными героями.

В самом деле, они близки и по возрасту (Зилов, которому двадцать девять лет, почти ровесник Печорина), и по сходству достигнутого состояния, когда "все позади" (это Зилов говорит о себе устами приятеля Кузакова: "Кто знает...

Если разобраться, жизнь в сущности проиграна..."). Их объединяет также принцип двойственного существования личности, одна "половинка" которой действует, а другая - наблюдает и оценивает. И хотя Зилов конечно же не Печорин, совсем не случайно все ключевые, раскрывающие смысл драмы, эпизоды даны в форме "воспоминаний" самого героя, то есть так, как происшедшее с ним запомнилось ему самому. Это не дань моде, а принцип раскрытия и характеристики героя. На первый план выдвинута внутренняя жизнь героя и внешняя реализация последней (там, где этот принцип построения "Утиной охоты" недооценен, как, скажем, во мхатовской постановке, из-под драмы выбит "стул", опора и смысл происходящего на сцене утрачивает свою многозначность). В воспоминаниях проглядывает, дает о себе знать вторая "половинка" Зилова - та, о существовании которой не все знают и догадываются.