Выбрать главу

Я и засел писать. Писал с необыкновенным трудом. Хотелось описать громадное впечатление от северного сияния. Бывало, зимой смотришь часами, как раскрывается эта колоссальная симфония. А на бумаге не выразишь. Писал, писал, — нет, не то! Никак слов не подберешь, чтобы передать читателям те ощущения, которые сам переживаешь.

Мы там жили коммуной в пять человек. Я помещался на чердаке в крохотной комнатке. Возьму двери на крючок и пишу. Днями, ночами сидел. Пишешь, пишешь, глядь, а к концу дня только строк пять-шесть напишешь. Писал, перечеркивал. Товарищи стали замечать что-то неладное. Серафимыч, как меня звали, исчезает. Подойдут к комнате, потянут дверь, а она на крючке. Раз спрашивают меня: «Что это ты там, по-английски, что ли, за галстук заливаешь в одиночку?»

Почему я запирался, никому не говорил? Потому, что мне казалось, что если расскажу, что взялся за рассказ, так они умрут от хохота и будут издеваться: «Писатель нашелся».

Так я работал целый год. Рассказ был небольшой, размером на газетный подвал. Теперь бы я написал такой рассказ в несколько дней. А тогда целый год работал.

Наконец однажды, в крепкий мороз ночью — а ночь двадцать три часа — я кончил. Надо же эту тяжесть кому-то передать, не зря же я столько муки принял. Свернул рукопись в трубку, спустился вниз, стою под дверью, не могу открыть. Скажу, что рассказ написал — хохот пойдет. Мороз донял, потянул дверь, открыл; все глянули, — деваться некуда. Они сидят вокруг стола, получили почту из России, чай пьют. Я сел. Сижу совершенно убитый. Трубка свернутая около меня лежит. Они разговаривают. Вижу, время идет, надо уж спать ложиться. А никак не выговорю, язык не повертывается. Сидел-сидел, да и буркнул:

— Я… товарищи…

— Чего?

— … хочу вам что-то прочитать.

— Письмо, что ли, получил?

— Да нет… я…

— Чего?

— Я хочу вам рассказ прочитать.

Все изумились:

— Рассказ? Ну, ну, валяй читай.

Я сел, облокотился и начал читать. При первых звуках вдруг душно и страшно стало — до такой степени рассказ мне показался невероятной чепухой. Я только удивлялся: «Ведь я с мозгами, в твердой памяти, как же я мог написать такую чепуху?» Но было поздно, — деваться некуда. Сижу и страшным гробовым голосом читаю. С меня капает пот на стол, в чай. Читал, читал… товарищи молчат, хотя бы заворочались или закашлялись. Это меня повергло в такое отчаяние, что не знал, куда бы провалиться. Кончил. Молчат! Я стал медленно сворачивать рукопись в трубку. Молчат. Потом как заорут:

— Серафимыч! Да это ты написал, — верно ли? Вот не ждали…

А я расширенным глазами смотрю: «Что они, издеваются, что ли?»

Потом до утра сидели, разбирали, обсуждали, как, куда направить. Все были в восторге, а я под собой земли не чуял. Потом ушел в глухое место и пробродил до самого утра.

Послал рассказ в «Русские ведомости» — буржуазная либеральная газета была такая. Ждем. Проходит месяц, другой. Ни слуху ни духу. Вдруг приходит почта, разворачиваем газету, видим «На льдине», а внизу подпись — Серафимович. Все глазам своим не верят. Все были в диком восторге. Один из товарищей взял вырезал рассказ и наклеил на стену у меня в каморке. Когда товарищ ушел, я подошел и прочитал. Потом походил, еще раз прочитал. Опять походил и еще раз прочитал. Читаю да читаю до сумерек, больно глазам, а я читаю. И все новым рассказ кажется, — чего-то раньше как будто не замечал. Что влекло и поражало — это ощущение, что по белому листу черными значками изображены мои собственные переживания. Мало того, в этот момент на громадном расстоянии друг от друга, не зная о существовании друг друга, тысячи людей переживали, благодаря этому белому листу, такие же чувства и ощущения, какие я переживал. Это мне казалось фантастическим. Спустились сумерки, а я все читал, и подумал, — не сошел ли я с ума.

Вот так родился из меня с большим трудом писатель.

О ПИСАТЕЛЯХ «ОБЛИЗАННЫХ» И «НЕОБЛИЗАННЫХ»

Я не знаю ни одного писателя, о котором бы так противоречиво, взаимно исключающе высказывались, как о Панферове.

Позвольте мне сегодня быть читателем. Почему? А вот почему. Я критик-аналитик очень плохой, тут ничего не поделаешь, таким родился. Да и положение сложное: ведь каждая сторона взаимно исключает высказывания другой. И, товарищи, не надо думать, что это только группировки. Конечно, группировки играют крупную роль. Но и читатель подходит с такой же взаимно исключающей характеристикой. Так, мне не под силу этот сложный анализ. А позвольте поделиться с вами просто впечатлениями читателя. Впечатлением того, что в конце концов остается у меня от писателя.

Есть писатели «облизанные», а есть «необлизанные». Так вот т. Панферов, он «необлизанный», а я вот «облизанный», Фадеев «облизанный» и другие в большей или меньшей степени.

В чем же «необлизанность» Панферова? Есть у него растянутость? Есть. Есть у него слабые образы? Есть. Есть у него места навязывания читателю? Есть. Он не просто дает образ, а и понимание его дает, да еще подтвердит, да еще расскажет. Это уж чрезмерность.

Но тогда что же у него остается?

Видите ли, какая штука: идешь, бывало, по лесу, бледный туман. Смотришь, что-то вырисовывается, человек не человек, а что-то такое рогатое торчит во все стороны, и не сразу сообразишь, в чем же дело? А когда подойдешь — это просто громадная вывороченная бурей сосна. И вот торчит корнями во все стороны. И потом, много спустя, как-нибудь случайно припоминаешь, как среди этого тумана во все стороны торчит какая-то сила. Но в этой рогатости заключена сила, которую постоянно с собой носишь, от которой не отделаешься, если бы и хотел. Вот это — Панферов.

Плохо ли это или хорошо? А, может, лучше, если бы он был «облизанный»? Почему не быть вычищенным, почему торчать коряво, почему не обрезать и придать форму? Ведь работают над этим писатели, вовсе не в укор им.

Но я думаю, что если бы Панферов к этому стремился, так он Панферовым бы не был. Такой уж он. Такого мать с отцом родили, и ничего не поделаешь. Сидит в нем мужицкая сила, и ее не вырвешь из сознания. Как он бедняка мужика описывает? А вот как: «Да там, брат, у тебя у забора на заду лошадь сидит и жует забор».

Вдумайтесь в смысл этого образа. Как здесь много сказано и до какой степени это сжато! На заду лошадь сидит? Да ведь этого не забудешь никогда, и это жутко. И никакими лохмотьями не дашь ужасы мужицкой нищеты так, как эта сидящая на заду лошадь. Когда читаешь Панферова, иной раз злишься: не так — нужно иначе. Я бы иначе это сделал. Но я знаю, было бы облизаннее, но стихийность, но внутреннюю силу вещь бы потеряла, ту силу, которая пронизывает все его творчество. Стихия внутри и снаружи, она повсюду, она как громадный пень торчит во все стороны.

У Панферова тысячи противоречий — в психологии его героев, в быту, в человеческих отношениях, потому что это люди.

Значит ли все это, что т. Панферов не должен работать над языком своих произведений. У него встречаются то великолепные куски языка, а то заношенные. Но в первом издании это было, а во втором нет. Значит, человек работает, сам чувствует, где и как нужно выправить.