— Ну, это ничего, научатся писать, и будет у нас превосходная, первая в мире пролетарская литература…
Была в этих словах яркая вера в человека, в русское искусство, неугасимая действенная вера и любовь к рабочему народу.
На столе появился самовар: он был помят и выглядел поношенным; стаканы, чашки, блюдца — все было сборное, а угощение отличалось удивительной скромностью.
Неприхотливый, занятый с утра до ночи сложной тяжелой работой, Владимир Ильич совершенно забывал о себе. И сейчас, сидя за столом Ильича, мне казалось, что мы «чаевничаем» где-то в глухой деревне, пьем, обжигаясь, горячий, из бурлящего самовара, чай, осторожно и экономно покусывая сахар.
Улыбаясь, глядя прищуренными глазами, Ленин все ждал от меня рассказа.
«Да ведь надо, — думал я, — рассказать Владимиру Ильичу о рабочих; ведь затем он и пригласил меня, чтобы заглянуть в тот мир, от которого он порой бывает отодвинут своей колоссальной работой».
— Недавно я был на станции Лосиный Остров, — собравшись с духом, начал я, — там находится крупный арсенал, и в нем работает более тысячи рабочих.
Владимир Ильич придвинулся и наклонился ко мне, ласковый и внимательный. С поразительной, присущей ему живостью, ясностью и интересом он стал подробно расспрашивать о жизни рабочих арсенала, об их заработке, о работе, о школах, об отдыхе. И по этим метким, острым вопросам я почувствовал в Ильиче какое-то особое чутье, глубокое органическое понимание того, что переживает в данную минуту рабочий класс. Речь Ленина была скупа словами, но обильна мыслями.
Чувствуя заинтересованность Ильича, я рассказал в тот вечер о том, как рабочие-арсенальцы задумали выстроить у себя клуб. Ни средств, ни стройматериалов у них не было. Райисполком не смог прийти на помощь. Тогда на специальном собрании арсенальцы решили приспособить под клуб… конюшню.
Ленин внимательно слушал мой рассказ. С висков на углы век набегали морщинки, глаза засветились юмором и добродушием.
— Позвольте, это как же из конюшни клуб? — спросил Ильич, полный живого неутомимого интереса.
— В Лосином Острове жил прежде богатый помещик. Он держал первоклассных скаковых лошадей, а для этих лошадей была выстроена огромная конюшня. Вот рабочие, засучив рукава, принялись переделывать конюшню в театр: вычистили помещение, побелили, прорезали окна, настлали полы, возвели сцену, понаделали мебель, провели электричество, а когда все было закончено, — отправили в Москву делегацию за артистами. Артисты с радостью откликнулись на призыв. Весь поселок пришел на открытие нового театра. Это был чудесный праздник.
Ильич восторженно слушал, и глаза его сияли.
— Ну-ну, — поторапливал он мой рассказ.
Краткому, характерному «ну-ну» Ленин умел придавать бесконечную гамму оттенков — от осторожного сомнения, от едкой иронии до одобрительного поощрения, доступного человеку очень зоркому и понимающему все «превратности» судьбы.
— …И вот рабочие своими силами из конюшни построили, так сказать, фешенебельное «дворянское собрание».
Глаза Владимира Ильича вспыхнули непотухающе ярким светом. Он вскочил, коренастый и плотный, и, держась за лацканы пиджака, залился чудесным ленинским ребячьим смехом. Никогда я не встречал человека, который умел бы так заразительно смеяться, как смеялся Владимир Ильич. Было даже странно, что суровый реалист, человек великих исторических дел может смеяться по-детски, до слез. А Ильич, захлебываясь смехом и с трудом преодолевая его, проговорил:
— Только рабочий умеет построить из конюшни «дворянское собрание»; а то ли он еще построит — дайте срок…
Если бы я никогда прежде не слыхал об Ильиче, не видал бы его, не знал бы, как относится Владимир Ильич к рабочему классу, — эти слова, а всего более задушевный отцовско-ласковый смех открыли бы мне всю глубину его любви, веры и гордости за созидателя жизни, рабочего-творца.
Мысль Ленина, точно стрелка компаса, всегда обращена была в сторону классовых интересов трудового народа.
Стирая слезы смеха, уже серьезно, с большой силой, негромко Ленин сказал:
— Страшно дорого заплатили рабочие за свое право быть хозяевами жизни, но в конце концов выиграют они. Это — воля истории.
Надежда Константиновна прислушалась к шуму в коридоре и торопливо вышла. Вернувшись, она шепнула что-то Владимиру Ильичу.
Словно пеленой подернулось его лицо. Взор стал ровным, холодновато-насмешливым, а взгляд твердым и непреклонным. Это был уже не веселый собеседник, а вождь рабочего класса, гениальный полководец пролетарских сил.
— Вы меня простите, — сказал Ленин, — но сейчас получено известие, что белые выбили наши войска из Ростова. Я должен идти работать…
На этом наша беседа окончилась. Я откланялся, с трудом отрывая глаза от Владимира Ильича.
Через два дня было получено сообщение о том, что белые выброшены из Ростова, что Красная Армия гонит их к Новороссийску, а еще через несколько дней страна узнала, что полчища белых сброшены в море.
МОСКВА
После царской ссылки я, по окончании гласного полицейского надзора, приехал в Москву.
Не понравилась мне Москва: лохматая, кривобокая, — как старушки, горбатые домишки. То ли дело Петербург-щеголь, где я учился в университете до ссылки, прямые улицы, красивые здания, торцовые мостовые, прекрасные мосты. А тут что? Захолустная деревня.
А жить надо. Поселился я на Пресне. Понемногу протиснулся в среду писателей, стал писать и печататься. Издал первую книжку.
Вздулась волна революции. Непотухающая ненависть заливала рабочие ряды. Прогремела Пресня — отчаянная борьба, расстрелы, кровь. В каждой рабочей семье нет либо отца, либо брата, либо сына. А на льду Москва-реки лежали сотни трупов.
Москва стала для меня другой — отблеск огней Пресни ложился на город.
Этот скользящий огонь не потух. Раздался взрыв Октября. Москва стала советской.
Социалистическая столица стала перестраиваться.
Каждый раз, возвращаясь из частых поездок по стране, я не узнавал Москву, так лихорадочно из старого облика встала новая Москва. Сначала буйное преображение столицы удивляло и поражало, а потом этот облик строящейся Москвы стал привычным, обыденным.
А когда я ездил по стране, чувствовалось, как свет Москвы освещает все уголки огромной страны.
Я получил возможность съездить за границу, познакомиться с чужой жизнью. Попал в Париж. Получил в гостинице комнату. Вечером вышел на улицу. Улица ярко, как днем, освещена. Народу было мало. Завернул за угол в переулок. Передо мной вырос плохо одетый человек и сказал, торопливо оглядываясь
— Деньги! — это прозвучало просительно и угрожающе.
Я полез в карман, подыскивая мелкую монету. Он все так же просительно и настороженно-враждебно оглядывался кругом. И вдруг спросил:
— Немец?
— Нет.
— Англичанин? — быстро переспросил он.
— Нет.
— Кто же вы?
— Я — русский.
Он бросился ко мне. Я попятился.
— Москва?
— Да.
Секунду он молчал, потом схватил меня за рукав, прижал к груди и вскрикнул захлебываясь: «Москва! Москва!»
Я растерянно молчал. Из-за угла вышел полисмен и медленно прошел мимо, поглядывая в нашу сторону. Незнакомец быстро отшатнулся. Я сунул [2] серебряные монеты, а он сконфуженно сказал:
— Нет, не надо. Я — безработный.
Я кивнул головой и медленно пошел; а он все шептал мне вслед:
— Москва! Москва!
Я вышел из переулка на ярко освещенную улицу. Услышал за собой торопливые, тяжелые шаги. Оглянулся — передо мной стоял полисмен. Он вежливо вскинул пальцы к каске и сказал:
— Пардон, мсье, к вам, кажется, приставали за милостыней?
— Нет, — торопливо ответил я, — никто не просил.
Он немного растерянно оглянулся. Перед нами стоял аккуратно одетый господин в шляпе и улыбался.
— Я видел, — сказал он, — у вас просили милостыню. Вы иностранец?
— Да.
— Ну понятно, — сказал он со злобой, передернувшей его лицо. — У нас запрещено.