От первого серьезного конфликта вокруг впервые назревшего ухода из дома – в юности, конечно, хотелось пожить отдельно, ну хоть попробовать и доказать себе и ей, ну, например, что смогу наготовить парню поднос замороженных голубцов – он после размолвки так и не доест, и выбросит, – и только за тридцать пришло чувство теплоты от того, что вот рядом моя единственная родная на ближайшие тысячи километров душа, – до одной из последних нелепых ссор, когда она не пустит меня с ребенком на рынок, а я не смогу поехать без ее разрешения – так и не научилась делать то, что она не одобряет, и поздно было учиться, и, когда она так же резко скажет про слинг: «Если в слинге, то я с вами не пойду», я так же выйду из равновесия, но снова выберу ее, и вот я вернулась и высказала ей – уж вернулась, так промолчала бы, – что надоели мне эти прогулки пенсионерские по одному и тому же маршруту, а через некоторое время она перестала выходить из дому, и заданные маршруты кончились, и я вспоминала, как в тот навсегда памятный теперь день, едва сдерживая перезрелый свой подростковый гнев, говорила ребенку: «Смотри, бабушка кормит уток», – и оправдываю себя хоть тем, что пыталась сдержаться, и горюю, что воспоминание, как бабушка кормит уток, подсинено печалью, как в мультике «Головоломка», но тоном куда исчерней.
Священник скажет: это по-детски. Коллега и подруга скажет: это зарубка на память. Хорошее забывается, зато плохое врезается, как в камень. Я смутно помню первую неделю после объявления диагноза – она была полна нежности и невиданной бережности друг к другу, и как удачно, что муж уехал на рок-фестиваль и не мог разделить, убавив концентрацию, ни наше горе, ни наше единение. Надо ли говорить, что полгода мы не удержались на этой высоте и скоро опять зажили, как среднестатистические мать и дочь. Не помню даже, тогда ли мама впервые за жизнь сказала мне: «Ну что ж ты, детка» – когда я в суете и растерянности грохнула одну из баночек с только что купленным аптечным маслом. Я ждала справедливого попрека, а услышала только любовь. Не помню, да, зато отчетливо в памяти, что буквально за час-полтора до рокового известия, перевернувшего нас – да не перепахавшего, а будто подбросившего на месте и кинувшего, где были, какими были, только смятенными, смятыми судьбой, – так вот, незадолго до этого момента я опять сердилась на нее в мыслях своих. Я не хотела заходить в диагностический центр, да и не думала, что пустят с коляской, – она похлопотала о разрешении и позвала внутрь. И да, хорошо помню, что я, пролезая с коляской в приемную, думала о том, что вот опять все не так, как решила я, а надо было о том, что ей просто тяжело было выходить ко мне и она позаботилась о нас обеих. Но это я поняла куда позже, когда ее болезнь стала явной для меня не только в заключении диагноста.
Однажды она подначила и улыбнулась, а я надела забрало суровости, не разобрав, что она шутит по-доброму, а недавно подруга написала, что помнит ее деликатную улыбку, и я спросила себя, замечала ли раньше, что, да, она деликатна и беззащитна? Для меня это срыв шаблона – как ее вдруг девчоночьи прыжки по бетонным блокам в лопуховой глухомани района, – помню, как резко одернула вдруг, перепугавшись за нее, как может бояться за мать только малолетка.
Был когда-то совсем смешной случай: в телефоне квакнуло, и мама сказала, услышав: «Блям!» – но мне показалось, она опять говорит: прямо, мол, сядь прямо. Сохранилась детская открытка, в которой я обещаю ей чистить нос и есть морковь с творогом. Это был семейный стеб, но жаль теперь, что открытка не отразила других ее свойств, потому что бдительная забота не главное, почему я ценила мамино общество.
Читавшая Берта Хеллингера, я все равно мечтала воздать ей – упокоить почетно на диване, сделать приглашенной к чаю куклой в моем игрушечном домике, где я наконец азартно вожусь с румяным пупсом и высоким Кеном. И ее замечания, и попытку переустроить мой домик встречала в штыки – расстраивалась, что ей, против ожидания, неуютно. И только однажды, чувствуя, как подкатывает детское раздражение оттого, что ей опять виднее, что кому и как делать, вдруг вся перевстряхнулась внутренне и просветлела: это же к ней сейчас вернулись силы, это же ей лучше, вот она и принялась за обычное мамское, заботливое, доминантное. Она высказывала с дивана мне и зятю, она никогда не заискивала и никому не боялась говорить и теперь говорила храбро, надеясь, что я поняла: «Правильно я вас поругала, да? А то бы вы…» – ну вот да, именно, завели бы мопса.
Даже в хосписе она подскажет мне, как лучше поступить с единственной для питья соломинкой, и я признаю наконец: «Друг мой, скажу – мы так часто называли друг друга, – друг мой, ты страшно умен, – и добавлю: а я так глуп», имея в виду не соломинку эту, а всю нашу общую жизнь, обрывающуюся, как доска в океан.