И вся жизнь до утраты – это мирно, тепло и тесно спать накануне. А когда придет час, увидеть вещий сон, с которым к Иосифу Прекрасному не ходи, так он ясен и говорящ, яснее снов виночерпия и хлебодара: в самом начале нашей с мамой последней осени ко мне ночью пришли два грудных младенца, тучный и тощий. Да, один такой здоровый и милый, что не запомнился, а второй, худой, болел и, помню, грудь не брал, как я ни старалась.
Две новости, хорошая и плохая, год чудесного прибавления и непоправимой утраты – о чем тут еще говорить, но сейчас, мне кажется, я вижу в этом сне новый смысл.
И прибавление, и утрата, и возвышение, и казнь, и жизнь, и смерть – это дети, Его дети, равно и одновременно врученные моему попечению.
Нет, в Его любви к нам не видно жалости, в нее не уткнешься поплакать, как в мамино мягкое тепло, обернутое байкой зимнего халата. Он не оставит доспать.
Христос завершает исцеление словом «Иди». Утрата – это когда ничего не остается, кроме как встать и идти и жить вперед и дальше, потому что все, что было, выплеснуто поганым ведром в ледяную яму вещей и отношений, которым от века положен предел меньше века.
Божья любовь не нежит, а нудит. Она не о том, чего бы мне хотелось, а о том, с чем я могу сейчас справиться.
За это трудно почувствовать настоящую, слёзную благодарность. Но легче подтянуться, встать и пойти.
Исцеленным от прошлого, с нуля начавшим жить, до новизны вычищенным человеком.
26 октября 2018
Соломенная нога
Как время лечит, показывают сны. Моя теория работает, и я веду дневник. Весь этот год вечерами я залегаю, как в батискафе, на терапию, а по утрам веду счет улову. Мой жемчуг мелок, мутен. Ум топчется вокруг личного кошмара, и, хотя кошмары тоже добыты и записаны числом три, страшно не то, что чудилось под толщей забытья. Что-то еще шевелится и тянется ко мне в туалете, куда в детстве я боялась заходить, потому что там она прятала «юка» – всего лишь пластмассовое и даже в брюках и при галстуке, как из «Ну погоди», отражение самого зубастого лика зла, какое я тогда могла вообразить, а сейчас была бы рада волку, но шевелится и тянется бесформенное, темное, ветхое, словно сброшенное в углу, как тело с души. Что-то наваливается и душит, и я сквозь тяжелую воду докрикиваюсь до мужа, про которого во сне не забыла, что он рядом, потому что и сон явился душить меня будто в нашу реальную кровать, где спим вповалку втроем, как в берлоге, и где, пока еще ходила, приходила подремать она. Третий кошмар и был про то, что пришла опять подремать, а я во сне не забыла, что она там, откуда не приходят, и сбегаю от нее с ребенком на кухню, где в двери хлипкая щеколда, на которую запиралась, когда в пылу бурной ссоры на всю нашу однушку хотела было наконец побыть одна, а ее это злило, потому что по факту я тут не одна, и нечего хлопать дверью: обвалишь, но сон без препон и хлопка растворяет дверь, и ко мне входят, и мне говорят, мол, чего ты испугалась, не видишь разве, дурочка: все мы живы?
Не это страшно, да, а душит другое, реальное, из жизни, не из сна. Приходит понимание, что оно не лечит, время. Оно и есть то, от чего мне хочется исцелиться. Оно мой главный враг.
На середине дистанции я сдаюсь, и несколько снов с ее участием так и остались незаписанными, потому что не бросилась, как проснусь, к мобильнику, не записала, а потом, в легком и бессвязном забытьи дня, затерлось, забубнилось, забаюкалось. Приелось. Я заказывала терапию, а вы мне тут расковыряли. Я просила встречу, а вы мне про неизбежность расставания.
Это его, времени, неизбежность. Это время – главный герой моих снов. Раз за разом я возвращаюсь в ситуацию ожидания того, что ни изменить, ни перемотать нельзя. Только прожить в ожидании, во времени, в его последовательном и необратимом ходе от начала к концу, в котором, конечно, тоже будет свое начало, но мне там, во сне, оно не светит, не греет, не сдалось. Мои сны – о предчувствии рубежа, когда то, что есть, закончится, и закончится так, как я знаю наперед, и это предзнание мучает во сне так же, как в жизни мучило позднее сокрушение о неведении, невольном уклонении от очевидного, когда каждый раз казалось: еще не конец и даже самый последний вечер в хосписе оставлял парадоксальную надежду – наутро я собралась основательно, как на много дней дежурства, и готовилась с ребенком засесть в палате, не ведая, что вчера был последний вечер, когда она была в сознании, за которым вот и наступил последний день, когда я слышала ее дыхание, однообразно редкое, опадающее, будто под прямым углом к приковавшей ее неизбежной горизонтали, и вдруг сменившееся инерционными хапками воздуха, когда грудь замерла и несколько раз торжественно и под тем же прямым углом опал и воспрял сухой, обмытый ватным тампоном рот. Я жила в неведении о неизбежном, да, и моя подруга считает, что это меня спасало, но потом мне казалось, что многое я сказала и сделала бы иначе или не сказала и не сделала бы, знай я наперед, что вот всего-то и осталось – полдня, месяц, год, пять лет, десять. Каждый прожитый общий день отмечен теперь числом: сколько «до», и в свете числа многие мелочи перетолкованы в преступления. Мои сожаления о последнем лете, годе, новогодье, вечере дома, минутах в хосписе – они, вот поняла, не о том, как это было. А о том, что, как бы ни было, это в последний раз. Неважно, что помимо обратного отсчета этого рубежного «до» было еще не исчислимое в днях, почти бесконечное для меня, наше общее, изначальное «до». В нем было и хорошо, и плохо, в нем мы ругались, как две тетки, которым тесно на одной кухне, и сливались в утробном единении матери и младенца, которое обе так и не переросли, как высшую форму любви. И лета, и вечера наши, и утра, и расставания случались без счета, пока не сказано было: сколько их ни есть, вот вам последнее.