В ночь на чистый четверг я вижу маму на пути в баню, она взяла с собой мочалку и собирается хорошенько потереться, и я целую ее, понимая, как хрупка теперь ее телесная оболочка, которую проще совсем сбросить, чем подновить.
Мы ломимся в список допущенных на какую-то презентацию и, когда нас наконец пускают, угощаемся shared bread – разделенным хлебом, и наутро я думаю, что речь о преломлении хлеба в Причастие.
Летом, к полугодию со дня смерти, сон приводит меня в зимнюю очередь, к церковной палатке, где на 19 января, Крещение, я набираю мелочью 19 киргизских сомов и прошу записать в поминание «женщину Евгению», как часто уточняю, чтобы не перепутали окончание в родительном падеже – об упокоении кого?
Наконец сон предлагает суррогат продолжения земной жизни: мама является мне толстой, оплывшей и голой – она выходит на улицу и сидит, воплощенный протест против уготованной ей судьбы, – ее забирают в психбольницу, несмотря на мои требования оставить в покое мою мать, и в палате ей отводят койко-место на пару с малышом. Малыш чумаз, нечесан, он такой же отказник судьбы, как она. Мама обнимает его, и так они лежат согревающимся в двойном несчастье калачиком, и во сне я радуюсь, что вот теперь и там у нее будет радость – свой малыш, тамошний внучок, а проснувшись, вновь чувствую, что реальность, пойдя по худшему сценарию, выбрала все-таки не самый страшный.
Это моя оплывшая, голая, обиженная тревога приходит ко мне под личиной дорогого образа, и вот почему однажды я перестаю записывать эти сны: мне тоже становится про себя не волнительно, не интересно. Мое оживление от движущихся картинок памяти вянет, и я уже только по инерции с утра гуглю буквари сонников, потому что сама слишком хорошо считываю, что значат: банка с медом, яма в земле, платье с вульгарно обнаженной под черным кружевом спиной, баклажан и фиолетовая груша, бодро укушенные во сне набирающимся зубов сыном.
Как вдруг, ближе к сроку сорокадневного поминания перед годовщиной смерти, характер снов меняется. Да так, что я в смятении пишу Ирине Богатыревой как дипломированному фольклористу факультета фольклористики РГГУ. Она расщелкивает мой сон, как белочка орешек, оставляя меня над изумрудной грудой народной памяти, которой я не чувствую себя вправе распорядиться: я-то не изучала фольклор и в толк не возьму, кто и зачем говорит со мной на языке такой глубокой архаики, что кажется, она и жива была только в исследовательской пыли библиотек.
Хотя во сне у меня нет сомнений в том, кто со мной. Я вижу ее вдруг иначе: слишком ясно, близко, буднично и живо. Слишком сейчас. Тетива наконец спущена, терапия сработала, враг повержен. Мне снится моя собственная сказка, фольклор на одного.
А к сказке – присказка.
Мне казалось, что смерть – это вечность, обрывающая наше время, когда еще что-то можно было успеть. Но на практике я раз за разом пробегаю умом наше прошлое – бесконечно, как в колесе. Смерть заново ставит время жизни на старт. Весь этот поминальный год мы с мамой встречались в нашем обреченном «до», от которого осталась пустая обертка тоски, – и вот увиделись в нашем «после».
Не сразу я обращу внимание на самые важные детали этой присказки – то там, то сям проклюнувшиеся в тексте сна семена будущего. Вот откуда это чувство его невероятной реальности, будто сброшено зачарованное кольцо: я вижу маму в моем наяву, которое она не застала. Вот полки, недавно вделанные мужем в шкаф, из которого много лет выломано вертящееся зеркало – неужели предназначенное в советском гарнитуре под бар? – не знаю, мы с мамой держали там коробки с цветными нитками и резинками для белья. Вот новенькие и яркие, недавно введенные в оборот двухсотки – в стопочке купюр, которые мама, говорит, скопила для меня, суммой тысяча. Вот я успокаиваю ее, когда она беспокоится, что мы ведь берем у молочника Коли творог и большую сметану, – да нет, говорю, теперь только маленькую, и то если борщ. Вот я понимаю, что она хочет, чтобы я сбегала за пивом, и сообщаю ей, что теперь рядом, в «Дикси», открыли отдел с разливным.
Мы обе взволнованы, и это приятно. Ведь мама вернулась. Здоровая, кудрявая, помолодевшая, вернулась, чтобы жить с нами. Поэтому мы считаем деньги – хватит ли? Поэтому собираемся за пивом – отмечать. Мама пугается: у нее только пенсия, и я успокаиваю ее, что я ведь работаю, и во сне верю в то, что говорю. Все так убедительно, как не верить, и даже вдруг названный ею пароль к зазеркалью я принимаю за особенно точную подробность жизненной правды. Стоя у плиты лицом к кухонному окну, спиной к мойке – исходное положение мамы в каждое хлопотливое утро нашего «до», – она произносит зазеркальное имя какой-то рыбки, когда я спрашиваю ее, а что же купить из закуски. «Этот, как его, – припоминает она, – ламантинш». Мама часто коверкала новые для нее, длинные слова. Говорила, например: «эксбиционизм». Я слышу это кодовое, коверканное слово и смотрю на нее, вернувшуюся, и улыбаюсь: «А я ведь успела забыть, как ты… – и тут же пугаюсь, и поправляю сама себя, – отвыкнуть, как ты перевираешь слова».