— А что удержало б, Пруденсио?..
— Признаться, и растения, будь они у нас с глубокими корнями, нами выращенные, но нам даже деревья запретили сажать, чтобы стада их не пострадали, чтоб ничто не отвлекало нас от их скотины. Да черт с ними, с деревьями, сам я лишен тут корней, своих у меня нет, хожу по земле и не чую ее, не могу ступить твердо, потому что — чужая она, не наша, и хоть причиню тебе боль, Того, все равно напомню, как лишился ты уха... Почему и зачем...
Медленно, твердо поднимались сертанцы на холм — один за друг им. Впереди всех — Жоао, довольный собой, уверенно подняв голову. У других от волненья теснило дыханье. Зе Морейра спустил детей наземь — нет, не устал он, сами своими ногами должны были взойти они на холм и с высоты своего роста увидеть заветный город, так желал Зе. За ним следовала бледная Мариам, шел Иносенсио, стиснув пальцами, и Мануэло Коста, серьезный, даже суровый... Ровной цепочкой поднимались сертанцы на холм, а жена Жоао — ах, женская прихоть! — шаловливо шепнула ему, такому вдруг важному: «Не соскучился по мне, пампушка?» В ее-то годы, дочь на выданье! И, возмущенный подобным легкомыслием, он только промычал в ответ что-то невнятно, но шага не сбавил. Взошли на вершину холма, остановились, застыли плечом к плечу, дыша всей грудью, глубоко, в полную силу, все перед собой поглощая глазами.
— Когда сюда, в эти горы, заявились каморцы — трое их было всего — проверить, как пасем их скот, никто им не порадовался, понятно, — начал Пруденсио, — но тебя их приход особенно встревожил, потому что кур держал. Кому они мешали, куры, но нам даже их не позволяли иметь — боялись, как бы скот не лишили ухода, как бы к своей доле приплода не потеряли интереса, если станем кормиться курами. И только ты один ослушался. Но мы не нарушали приказа вовсе не из страха — из самолюбия. Каморцы шныряли между стадами, когда петух твой подал голос, Того... Они даже в лице изменились. По крику его добрались до твоего двора, и тот, что был старшим, деловито спросил: «Чей это двор?» И ты предстал им, злосчастный. Как высокомерно смерил он тебя взглядом, жалкого, оборванного, а какая куртка была на нем, с какими блестящими застежками, серебряными! По его знаку двое других играючи, забавляясь, прирезали кур своими каморскими ножами, а когда покончили с курами, тот, старший, властно протянул руку, и ты сам, сам вложил ему в руку мачете! О, с каким омерзением оттянул он двумя пальцами твое правое ухо, занес нож и — о позор! — срезал твоим же мачете, а я, Пруденсио, стоял рядом! Рядом стояли и другие сертанцы, все схватились за мачете, но сам ты даже не шевельнулся, кровь хлестала, а ты не двигался... Ну ладно, безоружен был, но потом, когда швырнули мачете тебе под ноги, ты ведь не нагнулся взять! Мы ждали, а ты все стоял истуканом! А если б кто-либо из нас занес руку расквитаться за тебя, ты б вконец опозорился... Ладно — ухо, черт с ним, не правда ли, Того? Но ведь по твоей милости в тот час, в тот день, словно всем нам, всем сертанцам, отрезали ухо!.. А сейчас нас призывает город, где каждый сам хозяин себе и господин, почему же не идешь, что тебя удерживает на этой земле? Скажи, что? — И, низко склонившись к брату, шепотом спросил: — Втоптанное в нее ухо?
А Того отвел глаза и, покрываясь потом, сказал куда-то в сторону:
— Да.
Пруденсио распрямился, с жалостью глянул на брата:
— Не на своей земле ты был, Того, и потому стал трусом.
Того грузно, медленно, очень медленно, как бы надвигаясь неотвратимо, поднялся, устремил на брата горящий взгляд, и лицо у него так горело, что чудилось — воздух над ним заколыхался и сквозь марево заколыхались вдали деревья.
— Этих слов я ждал. Но я не трус, хорошо меня слушай, скажу тебе все, но отвернись! Вот так... — и опустил левую руку на плечо брату. — Одно знай твердо — я не смерти боялся, Пруденсио, я держал кур, чтоб узнать, в самом ли деле покарают за это, а еще хотел, чтобы все вы увидели, уразумели, каковы они, каморцы... Я ничуть не испугался их, Пруденсио, волновался просто. Что было дальше, ты знаешь, но знай и то, что, хотя я не такой стойкий, как ты, не страх смерти заставил стерпеть позор — в ваших глазах я все равно умер... Вас пожалел, ты хорошо знаешь — целое войско направили б покарать нас всех, вырезали б всех поголовно. Я не боялся умереть, Пруденсио, — и без того умер в глазах сертанцев, — но своим безмерным унижением я дал вам наконец понять, с кем вы имели дело, и сейчас не потому отказываюсь идти с гобой, что боюсь погибнуть. Я жажду смерти, довременной смерти, Пруденсио... Когда они заявятся сюда — убьют меня, сам посуди, на кой им тут один-единственный пастух; конечно, и от моей смерти мало им радости, но душу отведут, выплеснут злость... А я, поверь, пальцем не шевельну, пальцем никого не трону, не из страха, нет, а чтобы все вы знали там, в вашем далеком городе, — нет у них повода мстить, и стада сданы им в целости, и не трогал я их. Они все равно пойдут на вас, но вы будете знать — нет за вами вины, за вами правда. Повернись.