На перемешанных, переплетенных, окоченевших телах уже лежал цвет тления, жуткий, страшный цвет пепла, переходивший в зловеще синий; высокой грудой навалены были трупы на огромных повозках, скорбно вступали в Камору могучие неуклюжие буйволы, неся в больших глазах глухую безмолвную тоску, и так нестерпимо, нещадно скрипели и скрежетали колеса — будто лезвием проводили по свежей ране... Пригвожденный ужасом, приросший к решетке оледеневшими пальцами, не различал Доменико свинцово-серых лиц. Жестоко, неумолимо взирали на него снизу кромешно черные дыры — глазницы и жутко зиявшие ниже под ними два заполненных тьмой отверстия — там, где прежде был нос. И грубо, резко чернели, извиваясь, темные линии, обозначая место ушей... Чей-то труп, полусвисший с повозки из-под наваленных тел, мел волосами мощеную улицу родного города, волочил по трехъярусной Каморе посиневшую руку. Из разрубленного нутра тянуло темно-ржавой стужей, и странно, нескладно дребезжала решетка, перенимая дрожь руки, а взор злосчастного скитальца уже пал на другие повозки — чья-то голова валялась отдельно, шея — в клочья изодрана! И что-то непонятное случилось с Доменико. Когда, потрясенный, он все же очнулся, не смог оторваться от решетки — не разжимались оледенелые пальцы, и хуже — пристывали сильней, и отвернуться был так же бессилен — держал его кто-то могучий, неодолимый, ухвативший за ворот, да еще заставлял биться взмокшим лбом о решетку и даже зажмуриться не давал — приложил к глазам его железные пальцы, прозрачные, и сурово шептал: «Смотри, Доменико, зри...», а зрелись — рассеченная грудь и разверстый живот... разъятая глотка и пустые глазницы... И все шли и шли груженные тяжко повозки, скрежеща и скрипя, и внезапно к ужасу примешалось нечто ужаснее, невыносимее — жалость! Пришибленный, придавленный, взирал Доменико на трупы, и сердце, истерзавшись, не в груди — в горле билось отчаянно, билось о застрявший колючий ком, и не помнил уже Доменико, что недавно совсем эти трупы были бандитами; нет, он видел человеческие тела, видел просто тело — воплощение чуда. Почему оно, так дивно устроенное, на диво подвижное, так много умевшее, должно было расплачиваться за злобный ум, толкнувший его на преступление; почему оно, способное творить красоту и добро, совершать чудеса, уничтожено и безжалостно предано тлению; вот такими же руками, что безжизненно волочились сейчас по каморской земле, хромой работник подрезал весной лозы и бросал в пашню зерна кукурузы, пшеницы, и глотавшему слезы Доменико жаль было глаз, различавших столько прекрасного, жаль было ног, рук, сердца — не видели больше, не двигались, и ничто более не билось в груди... Потрясенный, похолодевший, позеленевший, смотрел он на исковерканные, изувеченные чудо-тела, а чья-то рука сжимала горло, не давала дохнуть несчастному, и сквозь слезы возник затуманенный цветок ночи — немыслимый страх... и наивное, отчаянное «как не жаль...». Внезапно тонкой иглой вонзился в сердце чей-то вскрик, кто-то вскрикнул, опознал в убитом своего, родного... Этот нестерпимый укол в сердце выручил пальцы — оторвались они от решетки, и Доменико, истерзанный, испепеленный увиденным, плотно закрыл окно, задернул штору, но тщетно — трупы лезли в глаза, изуродованные, переплетенные тела отцов, сыновей, — он резко отвернулся от окна и вскрикнул невольно, заслонив глаза, — и на тахте было тело, голое тело...
И он стоял, боясь шевельнуться, заслонив руками лицо, но постепенно прояснилось сознание, что-то смутно припомнилось, и, превозмогая себя, глянул краем глаза на тело: может, и оно изувечено... Но нет, живое было тело, да, да, живое — на широкой постели покорно лежала утренняя девка — живая, прикрыв руками осмеянную им грудь, смежив глаза, готовая смиренно вынести унижение, мучение, глумление... Ради четырех драхм, валявшихся на столе. Живой была, теплой, мягкой, робко дышала; и, протрезвленный зрелищем трупов, Доменико увидел себя, говорящего с ней, — заносчиво наглого, грубого. И вспыхнули, запылали все пять пальцев правой руки, что измывалась бесстыдно над женщиной. Осторожно, напряженно подвигался он к ней сквозь крики, приглушенно вбираемые окном, но женщина почувствовала его шаги и побледнела, оцепенела в ожидании новых мук, даже дышать перестала. И Доменико снова усомнился — жива ли, опустился на колени, бережно отвел ее руку, приложился ухом к груди, к тому самому месту, которое так жестоко терзал... Билось, билось... Доменико радостно слушал мерные удары, а женщина приоткрыла глаза, удивленно поглядела на затылок Доменико и быстро сомкнула веки. Доменико воздел голову, нетерпеливо окинул лицо ее взглядом, нашел на нем самое жалкое, поруганное — изувеченную бровь и благоговейно поцеловал. Женщина вскинула веки, испуганно, оторопело уставилась на склонившегося к ней Доменико и смешалась — непривычное ей, неведомое тепло было в его глазах, чуждая ей, непонятная нежность. Растерялась женщина, а Доменико, растроганный, нежно прикасался ладонью к ее плечам, шее, ласково гладил по волосам — и она вот женщина, и она была человеком, да, человеком. И он легонько подул ей в глаза, будто жизнь вдохнул; женщина заморгала изумленно и прижала его к груди благодарно. Как нежно, бережно ласкали ее поруганное, замученное тело, и плакала женщина, коротконогая, дряблотелая утренняя девка, плакала благодатными слезами, оттого что так неожиданно обрушилась на нее, жалкую, сломанную, не чаемая ею любовь, такая чистая... И плакала... «Как звать тебя...» — «Роса. А тебя...» — «Доменико». — «Спасибо, Доменико», — и, сняв с плеча его руку, зажала ее в ладонях, приникла губами, но Доменико вырвал руку, обхватил пальцами ее щеки и коснулся губами ее влажных глаз. Женщина прижалась, взмолилась: «Не уходи, Доменико, не надо, не уходи, ладно, не покидай меня, прошу, не покинешь же ведь?»