Не шатался больше Мануэло, окаменел, каждый мускул в нем окаменел, лишь кровь текла.
— Если не веришь в преимущество обладания глазом, дам прогуляться в моем парке, там великолепные насаждения, очищающие воздух, сведущие в своем деле садовники старательно ухаживают за ними — они истинные друзья природы. Любишь природу? Скажи только, где подземный ход, и я дам тебе обозреть ее. Впрочем, если хочешь, сначала природу осмотри, потом скажешь, где ход.
Повернулся к двери Мануэло, ступил шаг. Два палача тотчас преградили ему путь, но маршал Бетанкур бодро воскликнул:
— Не мешайте, разве предосудительно желание увидеть мой великолепный парк?! — и последовал за Мануэло. — Сюда вот иди... Теперь туда... так. Теперь поднимайся по этой лестнице. Семью одиннадцать — двадцать четыре... Отоприте двери... Теперь сюда...
Вдоль стены двигался Мануэло Коста, чтобы не упасть, только силой воли продвигал вперед истерзанное тело, вся другая сила иссякла в нем. Солнце ударило ему в единственный глаз, и, невольно наклонив голову, он увидел подстриженную траву, чуть дальше — подстриженные кусты, помрачнел — не выносил насилия над природой. Спотыкаясь, направился к высокому дереву, кое-как поднял к ветке руку с перебитыми пальцами.
— О, на дерево хочет забраться, — догадался Бетанкур. — Весьма разумно, сверху во всей полноте обозримы красивые пейзажи. Помогите ему... Смотрите, чтоб не свалился.
Четыре палача поднимали Мануэло на высокий платан, иногда он терял сознание, и тогда его передавали друг другу. Листья влажно блестели от прошедшего дождя, могучий ствол становился все тоньше и вверху едва выдерживал тяжесть пяти человек, и уже двое поднимали Мануэло, а у самой макушки он один занес ногу на тонкую ветку, выпрямился, прижался к стволу, изнуренный; искалеченные пальцы не могли помочь, и он локтями обхватил ствол, припал к нему. На верхушке стоял Мануэло и одним глазом неторопливо, пристально озирал по очереди все четыре стороны света; многое было видно, много чего впитал глаз и насытился наконец. Мелькнуло искушение — кинуться вниз, с такой высоты не долетел бы до земли живым, не в силах был снова вернуться назад, однако тут же поборол соблазн — во-первых, это выглядело бы трусостью, а во-вторых, он должен был сказать маршалу последнее слово. Еще раз окинул мир с высоты, поднял глаз к небу.
Медленно спустился Мануэло, из рук в руки передавали его палачи, и коснулся наконец земли ногами — пальцами с вырванными ногтями... и зашатался, но и на этот раз устоял, расставил ноги, расправил плечи.
— Где ход?.. — великий маршал сгорал от нетерпения. — Уйму денег получишь, если...
— А теперь можешь вырвать и второй глаз, — ликуя, оборвал его Мануэло, вскинул голову. — Я все запомнил.
Мануэло Коста был первым из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
ТРЕЩИНА
Старый Сантос и Доменико с утра месили глину на берегу реки. Приятна была холодившая ладони податливая глина, манило прозрачное синее канудосское небо — и жаждавший чистого, настоящего воздуха скиталец то и дело откидывал голову, широко распахнув глаза; казалось, само небо вдыхал, вбирал в себя, а небо что — сияло лилово... Когда солнце допекало, Доменико не раздеваясь входил по пояс в щедрую реку, от резкого холода захватывало дух, он замирал, привыкая к студеным струям, но вода постепенно желанно теплела, и тело стремилось к полной воле; он озорно нырял в мягкие волны, и взблескивали на солнце шальные брызги, плескался и плыл по течению Доменико; всего лишенного, во всем ограниченного в Каморе, себе самому омерзевший, здесь, в ласковой реке у белоглинного города, его тянуло повеселиться, понасладиться... Старый Сантос сидел к реке спиной, нещадно мял глину и думал, думал, какой страшной смерти предать Масимо, в каких страшных муках прикончить, и угрюмо щетинились над его глазами белые брови... Довольный выходил из реки Доменико, освеженный, блаженно сушился он на солнце, и речная вода испарялась — сначала легко, прозрачно, потом окутывала облачком, — знойным был воздух. И, еще влажный, в светлых каплях, ходил по Канудосу — нравилось смотреть на канудосцев, на спокойные, праведные лица; встречаясь глазами, люди радовались друг другу, смущенно улыбаясь... Нравилось Доменико выходить на заре из своего белоглинного дома, идти по улицам, здороваться с согражданами, все восхищало здесь — совсем иной была вода, иной имела вкус, другим совсем воздухом дышал здесь скиталец, по иной земле ступал он, счастливый, и в иные смотрел глаза — легко, свободно — и, к своему удивлению, полюбил человека, человека вообще. Всех любил он в этом городе, каждого — старого, малого, женщину, мужчину; и раздиралась чем-то душа — о кактус! — в самую сердцевину души пустило корни колючее растение любви... Всего четыре дня у него было полных любви... Первое время растерянно приглядывался ко всем и ко всему, потом наступили эти дни, поразительные, возвышавшие душу, всего четыре было таких дня, однако были прекрасней целой жизни иной... Но странно, смущался он этой любви и таил в себе. Проработав день, Доменико прятал за пазуху комок глины — вор безгрешный — и, притворно беспечно сунув руки в карманы и тихо мурлыча, пускался к роще, уединялся под раскидистым деревом и неумелой, неискусной рукой, толкаемый непонятной силой, лепил человека. Нелепым, головастым получалось создание, он прочерчивал ему палочкой рот, обозначал глаза, приделывал нос, руки, ноги и, внезапно очнувшись, вернувшись в реальность из туманного мира, удрученно взирал на свое беспомощное творение — о как далеко ему было до настоящего человека, так любимого им, живого, настоящего!.. И хотя неуемно было желание обогатить этот мир каким-то новым творением, пустить в этот обширный мир, утвердить в нем новое, никому, даже ему, еще не ведомое создание, одухотворенное, многогранное, порожденное им, его беспокойным пытливым умом, его неустанными руками, — только желания, только упорства было мало, не справлялся он явно... Нужны были знания какие-то, дар был нужен какой-то, и, рассохшийся, растопыривши руки, жалко валялся на земле человек-головастик. И все же не расставался с ним Доменико, уносил в свое прохладное жилье и прятал в уголке. Эта жажда чего-то, это необоримое желание испытать что-то особое не давали уснуть, и на четвертый день, проворочавшись всю ночь в постели — чего-то хотелось, что-то на что-то толкало! — не выдержал в четырех стенах, тихо пошел к реке по щедро облитой лунным светом тропинке. Поднялся по пологому склону вверх вдоль реки, долго шел и не увидел Канудоса, когда обернулся. Разделся и, подняв над головой одежду, переплыл реку. Зябко ежась, дрожа, вышел на берег, но неукротимо потянуло к игре ребячьей поры — в «будто», и, едва обсохнув, оделся, повалился на землю и, обессилевший будто, медленно встал, добрел до воды, нарочно шатаясь — что его заставляло! — одетым вошел в реку... К Канудосу плыл Доменико, и лениво несла его отяжелевшая вода, изнуренного, будто не имевшего сил, не открывал он глаз — будто не мог, поднимал иногда погруженное в волны лицо и, завидев в пепельной дымке спавший еще Канудос, приободрялся будто, — нет, не будто, а вправду — дивный был город... И снова воображал себя измотанным, изможденным, вот прибило его к берегу, выползает по глине, с трудом возвращается будто после долгой разлуки... Вот и дом наконец — тот, желанный, замеревший в блеклом свете луны, безмолвный, ожидающий... Как ждут его там! И не знают, что он, Доменико, возвратился домой... Приподнялся, так не хотелось умирать возле дома, уперся в глину — скользили мокрые руки, попытался встать, только бы встать, поднять непосильное тело... И умирает он будто, испускает немощно дух... Но нет, истерзавшись, измучась, все-таки встает, вот... шатает его, напрягает последние силы, чтоб не упасть, и распрямился так стремительно, словно подпрыгнуть хотел, — у большого темного дерева стоял Зе Морейра; скрестивши руки, пристально смотрел на Доменико — узнал его.