И остальные вакейро подошли к присевшему под высоким деревом конселейро. Вскоре весь город был там. Зе по-прежнему стоял поодаль от других. Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса бережно помогли конселейро встать, обхватили руками за спину, подставили плечи. Мендес Масиэл собрался с силами и твердо заговорил ослабшим голосом, предзакатный был час, когда притихает все, примолкает, и каждое слово слышалось ясно:
— Братья, надо решить еще одно дело — двоим из вас придется вывезти женщин и детей.
Удивились канудосцы — что тут было решать!
— И остаться с ними навсегда.
И тут все отвернули лица, чтоб не встретиться взглядом с конселейро, один Доменико не уразумел сути, и конселейро пояснил:
— Понимаю, никто не решается оставить обреченный город, но сильная, твердая рука нужна направлять плот, женщинам не под силу, а кроме того — не вырастить наших детей без мужчин, кто обучит ездить верхом, охотиться и всяким иным делам...
Никто не повернул головы, и Зе, почувствовав взгляд конселейро в затылок, резко обернулся. Как напряженно скрестились их взоры — конселейро и первого среди вакейро... Как разговаривали глазами! И Мендес Масиэл кивнул слегка — договорились они о чем-то, и Зе просветлел на миг, расправил плечи, ясно знал теперь, что делать дальше, до конца своих дней. Обретал себя Зе, врожденная гордость была во всем облике, но внезапно понуро склонил голову, принял нарочито горестный вид.
— Бросать жребий нет времени, — сказал Мендес Масиэл. — Плоты надо спустить нынче вечером, ночью или днем надо ждать каморцев. Кто отправится?..
— Я. Я вывезу их, конселейро.
Все головы повернулись к Зе — сам, по своей воле оставляет город! Кровь ударила Зе в лицо, но он упрямо продолжал:
— Два человека нужны, да?
— Да, два.
— Рохаса возьму с собой.
— Очень хорошо.
— Когда отправиться? — Прежний энергичный Зе был перед всеми. Он не обращал внимания на осуждающие взгляды.
— Как только стемнеет.
— Понимаю, конселейро. Сложное и почетное это дело, и лучше меня никто не вырастит мальчиков, так, конселейро ?
— Да.
— Именно поэтому я отправлюсь с ними.
Покоробило канудосцев от его слов, не понравилось решение Зе беззаботно оставить город перед неизбежным сражением... Даже Мариам растерялась.
— Я-то чем провинился перед вами, конселейро? — Голос Рохаса дрожал, и, волнуясь, он впервые произнес длинную фразу: — Чем я хуже других, по-вашему? Трудиться не умею или с врагом биться? Раны у меня давно зажили, и, в отличие от кое-кого, ни жены у меня, ни детей, чтоб увязаться за ними.
— Ты отправишься со мной. — Зе побледнел, но отшутился: — Чем я хуже тебя? Тем, что ран не имел? И я мог их получить, и если отправлюсь с женщинами...
Но Рохас презрительно, безжалостно бросил:
— У тебя дареная жизнь...
Рука рванулась к мачете, но Зе сдержал себя.
— Не все обстоит так, как тебе представляется, Рохас, — тихо проговорил Мендес Масиэл, еле давалось каждое слово. — Очень вероятно, что каморцы нападут на вас в пути, и, как знать, не тебя ли ждет самая жестокая схватка...
— Я в Канудосе хочу погибнуть.
— Стыдись, Рохас...
Пастух смущенно опустил голову.
Вечерело, сонные куры забирались на низкорослые деревья.
— Птиц заберите с собой. И на новом месте пусть петух будит вас на заре, — конселейро слабо улыбнулся. — Весь скот увезите и десяток лошадей... на двух плотах разместятся. А теперь присядем, помолчим... так принято перед разлукой... попрощаемся, когда стемнеет, кто как захочет...
До наступления темноты избегали смотреть на матерей, жен, детей, сидели удрученные, а когда встали, в сгустившихся сумерках ясно было видно — окаменели люди душой... А потом совсем стемнело, и, казалось, все пришло в движение; казалось, люди утешали друг друга, плакали, причитали, затаив дыхание, обнимали близких, вбирая в себя знакомое родное тепло, нежно, бережно гладили притихших детей по головке прохладными заскорузлыми, как кора, руками, целовали в лоб, кто-то тайком осушал слезы; смешалось все в кромешной тьме, люди будто ласкали друг друга, и те, что оставались, с надеждой опускали руку на плечо соседа, с верой смотрели на сограждан, притихшая река не перекрывала шороха шагов, движения, печаль и ласка проникли в души, и если кто-то задевал ненароком другого, улыбался ему виновато — так казалось Доменико, в самом деле казалось так в сплошной темноте.
...Ничего похожего не происходило, недвижно стояли люди, безмолвно.
Удалились плоты, и все обернулись к конселейро, посветили лучиной в лицо — не дышал конселейро.