Эх, не было у него голоса, нет...
— Не привык убивать полоумных. — Мичинио поморщился. — Убиваю разумных, таких вот, дорожащих жизнью, — и указал крючковатым пальцем на Доменико. — Посмотрите, как покорно ждет... Отведу его подальше и без свидетелей, в муках, по капле выпущу из него кровь — посмел моего человека избить, щенок! Если перережу сейчас тебе глотку — не упьюсь его смертью. Нет, весь гнев хочу обрушить на него одного, — и обвел взглядом обступивших их. — Тебе отдаю его, Ригоберто, ты вполне заслужил. Бьюсь об заклад, даже своим испытанным приемом одним махом не перережешь ему горло от уха до уха... Крепкая, жилистая у него шея... И вряд ли запугаешь, глазом не моргнет, тронутый...
— Восемь драхм ставлю, — сказал задетый Ригоберто, вытаскивая из-за голенища сверкающий нож.
— Соглашайся, дурак! — подстегнул Жоао Мичинио. — Верный выигрыш.
— Давай, — сказал Мичинио.
И Мичинио действительно выиграл. Жоао, надо ли об этом говорить, глазом не моргнул, бровью не повел, а нож Ригоберто и наполовину не перерезал горла — окаменел человек, и крови почти не вытекло, глотка два, как отметил один из каморцев, но, чтобы умереть, и этого было достаточно.
Жоао Абадо, всю жизнь угрюмый, был четвертым из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
По совсем незнакомой тропинке брел Доменико, скиталец.
Свирепый взгляд Мичинио поднял его и погнал покорной овцой через дотлевший Канудос. По пути никто не посмел поиздеваться — благодаря Мичинио, разумеется: перед ним трепетали и солдаты и офицеры. А когда они выбрались в поле, Мичинио тычком направил его по этой самой тропинке. Пока шли через обугленный город, заваленный телами убитых, казалось, свыкся со смертью, что-то оборвалось в душе, притупилось, но потом, снова увидев поле, дерево, куст, пожухлую траву, мучительно захотел жить... И снова сразил его необоримый страх, взгляд Мичинио буравил затылок, и он шел в каком-то темном тумане — в этот солнечный день, уронил голову и, различив свою босую ступню, содрогнулся, не хотел видеть свое тело, знал: вот-вот скрючится в муках, — нет, нет, — и воздел глаза к небу — одиноко плыло облачко, так похожее на то пятно... Воспрянул, ухватился за соломинку надежды — эх, появился б сейчас брат Александро, вогнал бы в Мичинио нож, а ему, а ему, скитальцу, дал бы коня... Можно и без коня — ветром улетел бы прочь...
Пустынно было, насколько хватал глаз, безмолвно. Доменико обернулся, и такой пинок получил — совсем сник, угас... Брата Александро захотел! Откуда ему тут взяться... и вообще убит, наверное... Одни они тут, одни... И снова туман застлал глаза, и он снова вскинул их к небу, невольно вытянув шею, и, показалось, подставил ее под нож, быстро опустил голову — далеко впереди темнел вход в пещеру, чернел пустой темной глазницей на грозной отвесной скале.
Приостановился в страхе. Там, во мраке, смерть будет еще ужасней, лучше уж тут, под огромным привычным солнцем, и хотя бы в спину всадили нож...
— Повернись.
Незнакомый был голос. Обрадовался, повернулся стремительно и похолодел — никого, кроме Мичинио, все тот же главарь жагунсо перед ним; потупился, не мог выдержать режущего взгляда.
Мичинио опустил руку ему на плечо:
— Послушай, Доменико, я — старший брат Александро.
О ТОМ, КАК УМЕР ПЯТЫЙ ВЕЛИКИЙ КАНУДОСЕЦ
Когда же маршал Бетанкур подносил платок к лицу, придворный тенор Эзекиэл Луна с присущим ему мастерством исполнял хорошую, благозвучную, яркословную песню.
В большом зале для приемов присутствовал весь цвет Верхней Каморы — все разодетые в пух и прах, но в шлепанцах, роскошная обувь была оставлена за массивной дверью, все считались со слабостью великого маршала, его страстью к натертым полам и коврам, сам же маршал имел в виду совсем иное — не очень-то станешь террористничать в шлепанцах.
В напряженных позах сидели гости, ибо сам великий маршал прохаживался, а им встать не дозволял. Грандиссимохалле скрестил руки на груди — после торжественных тостов в честь победы он помрачнел, казался весьма озабоченным чем-то. Наконец, печально покачав головой, медленно промолвил: «Э-эх, каких людей потеряли...» Гости вскочили было — почтить память погибших, но маршал остановил их быстрым жестом вытянутой руки, и все робко присели, едва касаясь кресел. «Много ли несчастных овдовело и осиротело? — маршал уставил взгляд на Педро Карденаса. — Сиди». — «Много, грандиссимохалле». — «Одинаково ли обеспечены?..» — «Нет, гранди...» — «Это плохо, — заметил маршал. — Зная природу человека, нетрудно предвидеть, что объявится множество претендентов на руку и сердце состоятельных вдов, между тем корысть не имела места в Каморе и не будет иметь». — «Разумеется... Вы правы... Так точно...» — дружно закивали гости, но маршал снова вытянул руку, показывая гостям куцую ладонь, хотя был в препоганом настроении — с утра угнетал непонятный страх. «А чтобы пресечь корысть, мой добрый генерал Рамос, составь опись состояния самой бедной вдовы и уравняй с ней остальных. Конфискованные излишки передашь Анисето. Вдовы с одинаковым достатком не дадут повода проявлять корысть. Что скажете?» — «Великолепно, великий маршал! Ах, восторжествует красота, гранди...» Но гости опять узрели вертикально выставленную ладонь маршала. «В целях обеспечения вдов и сирот увеличишь налог с краса-горожан, мой генерал, не церемонься». — «Шкуру с них...» — воскликнул генерал-добряк и осекся.