— Предводитель?!
— Да. Усталое было у него лицо и умиротворенное, шел дождь, мы мокли, но не трогались с места, а на крепостной стене глыбой возвышался воин-исполин — мокрый, возбужденный, сверху взирал он на Предводителя. Потом спрыгнул к нам, глубоко опечаленный, с жалостью всмотрелся в Предводителя и горестно проговорил: «Уба муш нугалам... ги-ир...» — «Что ты там лопочешь, говори на нашем языке, чтоб понимали!» — разозлились мы, потрясая оружием. Он не испугался, расставил ноги и грянул под ливнем:
Вот что он сказал... Понравилась тебе история, Доменико?
— Да. А Энлил кто такой?..
— Какое-то божество. Правда понравилось?
— Да.
— На берегу реки схоронили его...
— И домовитая, видать, вон как хлопочет, — похвалил Бибо. — Любо глядеть.
Девушка уставилась в пол, не смея дохнуть. Не столько гостей, сколько родителей смущалась. Мать еще ничего; прижав к груди кулаки, она без конца бездумно твердила: «Дите мое, дети, родные мои...» Рослый крестьянин в летах с коричневыми пятнышками на руках сидел молча, изредка вымученно бросая: «Угощайтесь, угощайтесь...» — но сам глядел в сторону.
— Угостимся, чего не угоститься, не на поминках сидим, — сказал Бибо. — Ступай-ка пока во двор, девка...
Девушка зарделась, резко мотнула головой, откидывая косу за спину. Едва дверь за ней прикрылась, Бибо постучал пальцем по колену хозяина дома:
— Смекнул, верно, чего мы пришли?
— Смекнул.
— То-то... Так вот, и сам хорошо ведаешь, чей он сын... Не пристало хвастать, да сам видишь, какое добро тебе даем — и буйвола, и корову, и лошадь, и козу... Глянь, сколько всего, чего хмуришься, молчишь...
— Сам он послал?
— Что — скотину? А то я бы преподнес тебе, жди-ка...
— Я не о том... Сам выделил?
— Нет, велел поступать, как положено да принято.
— А-а, — облегченно выдохнул крестьянин. — А-а...
— Чего акаешь, говори прямо — согласен отдать дочку?
Лицо крестьянина снова омрачилось.
— Молви слово, что ты за человек...
— Мала еще, дите, — промолвил крестьянин и потупился. Скрестил руки на груди, потом неловко подбоченился, но и это показалось ему неудобным, и он нерешительно опустил руки на колени. Привыкнув день-деньской трудиться на ногах, ему тягостно и тяжко было сидеть.
— Мала, говоришь? — завозмущался Бибо. — Какое там мала, чего придумал! И он не малец, и она не дите... Мала, говоришь? Вон какая! Принеси-ка веник, дочка... — окликнул Бибо девушку. — Ладно, не надо.
Девушка, зардевшись, приставила веник к стене у входа и прижалась щекой к плечу.
— Не тяни, говори, милый человек, согласен? Счастье тебе привалило, а ты...
— Родные мои, родные... — все повторяла женщина, то и дело окидывая взглядом Гвегве, немного смущенного и все же сидевшего после вина очень прямо, заносчиво.
— Так как? Сговорились? Видел же, какая она... Видишь, какая...
Но крестьянин глаз не поднимал и, на дочь не глядел.
— Чего молчишь? Язык, что ли, проглотил?
— Пускай будет так, — проронил крестьянин, и что-то сдавило ему горло. Он тихо добавил: — Природой положено.
Руки у него были большие, в коричневых пятнышках.
С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.
Проскакав весь день верхом на палочке или прибежав с озера в нацепленной на мокрые волосы шапке, голодный шестилетний малыш набивал рот хлебом, пока хромой работник обмывал ему исцарапанные ноги своими заскорузлыми руками, а вокруг все так странно преображалось, и мальчик забывал про голод. Вечерело, темнело. Оцепенев, с полным ртом, изумленно вглядывался в ночь — селение примолкало, исчезали знакомые звуки, скала не походила больше на скалу и дерево — на дерево, а стог делался вовсе незнакомым, и в зыбком, призрачном свете луны мальчик долго всматривался в менявшиеся предметы — на неслыханную, немилосердную измену походило все это. Засыпал он все-таки спокойно, положив щеку на ладонь, а утром, чуть свет, в сонном дурмане озирал комнату и почему-то самодовольно радовался преданности вещей — привычно собственным, привычно своим был день. А когда солнце поднималось выше, он бежал в лес, забирался на прохладное дерево, и с его верхушки совсем другим представлялся мир; потом сбегал к озеру и прыгал с валуна в воду, плескался, пока не наскучит, а после в непонятной тоске валился на траву, сердце колотилось в непосильном томлении, и долго лежал он не шевелясь, будто умер. И снова вскакивал, вприпрыжку мчался к озеру, нырял, взбаламучивая воду; возвращался домой, еще чувствуя холодок на спине, подходил к привязанной у плетня овце, упрямо избегавшей его глаз, опять грустнел, взгляд его падал на дерево с тонкой, прозрачной корой, и, повеселев, он разом оказывался на его макушке, и две черешни с двуедиными черенками повисали на ушах, и в этих сладких прохладных сережках удовлетворенно озирал двор с высоты; спрыгнув с дерева, находил все вокруг неизменным и, успокоенный преданностью всего и вся вокруг, беспечно разгуливал по селению, но потом... смеркалось. И снова зловеще шевелились черные тени, и снова тишина, звонко раскалываемая сверчком... Чей-то незримый глаз, упрямый, глядящий в затылок, и звенящий холод по жилам. Прохлада постели и тепло, разлитое по спине... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой угрозой, неотвратимый, как рок, настырный соглядатай... И снова брызжущее светом солнце, прозрачное, сияющее утро, крестьяне с мотыгами, хромой работник с метлой... И в полдень грустно сидящий на лесной опушке шестилетний мальчик, Доменико. А в один какой-нибудь полдень внезапно смеркалось, смутный свет и те же тени, таинственный стог, сверчок, потемневшая гора — и совсем другой Доменико, глаза расширены, настороженный, возбужденный, сумрачной тучей движется с опушки леса к селению, будто возвращается домой, возвращается после долгой разлуки, шаг у него трудный, скованный и все же готов к бегству... Будто оборван и унижен, всеми оставлен, окровавлен, будто возвращается, возвращается после долгой разлуки и хватается за дверь, ноги подкашиваются, но он идет, все-таки идет...