Выбрать главу

— В глаз тебе ничего не попало?

В глазу покалывало.

— Нет.

— Не бойся, подобно Петэ-доктору, и я не влеплю те­бе пощечины, но он по своему мягкосердечию... я же иным знаком награждаю тех, кого спасаю и отпускаю в мир, — более чувствительным. Отвернись.

Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.

— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет на­поминать обо мне... Вот кусок полотна, смочишь и при­ложишь, утихнет боль, кровь приостановится... А теперь иди.

И тут Доменико не выдержал, обернул голову, заорал возмущенно:

— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!

— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичи­нио.

Уронил голову скиталец, поник.

И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичи­нио, непривычный, сурово-нежный:

— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.

На рассвете следующего дня в обезлюденный Кану­дос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом гли­няный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его гла­зах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — об­глодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежа­щему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшин­чик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио... эх, Сенобио Льоса, Сено­био...» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Мед­ленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова. «Сантос... эх, Сантос...» И снова горестно задумался, потом лицо его едва замет­но прояснилось — он поднял кувшинчик и спустился к ре­ке, на берегу снова остановился, и лицо его снова искази­ли довременные морщины. «Эх, Жоао, Жоао Абадо...» — каменной глыбой застыл угрюмый канудосец... Дон Диего с надеждой заглянул в кувшинчик — в воде неуем­но носились мальки... У нас у всех есть своя река... И дон Диего осторожно вылил в свою реку воду с шестью крохотными рыбешками и, довольный, вздох­нул с облегчением. Дальше все делал спокойно, невозму­тимо: нашел толстые доски, прочно связал их веревкой, срезал с уцелевшего дерева две веточки, очистил от листьев, прикрепил к доскам и повесил на них колоколь­чики. Спустил этот маленький плот на воду и привязал веревкой к колышку на берегу. Еще раз окинул взглядом опустошенный, развороченный Канудос, тихо, смиренно молвил: «Эх, Мендес Масиэл, конселейро... — На зелено­ватые глаза его навернулись слезы. — Эх, Мануэло Ко­ста, Мануэло... — и с безмерным уважением: — Эх, Зе Мо­рейра, Зе...» — снял шляпу с пером, швырнул прочь и низко поклонился Канудосу, потом по колено зашел в воду, лег на доски, положив под голову сложенный плащ, достал из кармана и не глядя перерезал ве­ревку — маленький плот тронулся, медленно, как сама река, зазвенели колокольчики — последнее проявление его артистизма; и дон Диего неторопливо, деловито про­вел ножом по запястьям, выпустил и погрузил ру­ки в воду. Тихо следовал за волнами необычный, «арти­стичный» гроб с колокольчиками, оставляя за собой две розоватые полоски, и безмолвно лежал дон Диего, смо­трел на небо. Так завершил жизнь возмутитель покоя, пятый великий канудосец. Это не было самоубийст­вом, это было смертью во имя братьев, — эх, дон Диего, дон...

И здесь завершается последняя глава «Канудоса».

ПОДЪЕМ

Припав к стене землянки возле хлева, Доменико грелся под слабыми лучами закатного солнца, измож­денный, исхудавший до того, что издали напоминал тон­кую вязанку хвороста. Его знобило от холода и голода, он еле стоял, но присесть боялся, тут же провалился бы в сонный дурман. Когда солнце скрылось, он забрался в свое логово, свернулся на драной мешковине в углу, укрывшись такой же мешковиной, и тотчас погрузился, словно был с камнем на шее, в глухой сон, нет, не в сон — в беспамятство...

До света будило его нетерпеливое блеянье, мычанье, хрюканье. Дрожа, выскакивал он на колкий воздух, об­хватив себя руками за бока, потирая выпиравшие из ко­жи ребра. Накормив скотину и всякую живность, понуро принимался за кусок хлеба, который кидал ему скупой хозяин. Доменико на лету подхватывал черствый кусок и долго сладостно обгрызал его перед беспросветно-мучительным, изнурительным днем...