— Так должно быть, если ничто не помешало… Думаешь, дон Диего покинул бы Канудос без нужды?!
— Да… Нет!..
— Ради этого и оставил вас… И крупные злодеи гибнут порой от чьей-нибудь руки… Я тоже причастен к этому делу… Бедный маршал, сколько добра накопил и еще жаждал… — усмехнулся Мичинио, и глаза его снова зло вспыхнули. — А ты! Одну драхму не оставил. Из скупости?.. Нет, скорей по глупости… — Помолчал и спросил уже спокойно:
— В глаз тебе ничего не попало?
В глазу покалывало.
— Нет.
— Не бойся, подобно Петэ-доктору, я не влеплю тебе пощечины, но он по своему мягкосердечию… я же иным знаком награждаю тех, кого спасаю и отпускаю в мир, — более чувствительным. Отвернись.
Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.
— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет напоминать обо мне… Вот кусок полотна, смочишь и приложишь, утихнет боль, кровь приостановится… А теперь иди.
И тут Доменико не выдержал, повернул голову, заорал возмущенно:
— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!
— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичинио.
Уронил голову скиталец, поник.
И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичинио, непривычный, сурово-нежный:
— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.
На рассвете следующего дня в обезлюденный Канудос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом глиняный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его глазах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — обглодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежащему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшинчик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио… эх, Сенобио Льоса, Сенобио…» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Медленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова. «Сантос… эх, Сантос…» И снова горестно задумался, потом лицо его едва заметно прояснилось — он поднял кувшинчик и спустился к реке, на берегу снова остановился, и лицо его снова исказили довременные морщины. «Эх, Жоао, Жоао Абадо…» — каменной глыбой застыл угрюмый канудосец… Дон Диего с надеждой заглянул в кувшинчик — в воде неуемно носились мальки… У нас у всех есть своя река… И дон Диего осторожно вылил в свою реку воду с шестью крохотными рыбешками и, довольный, вздохнул с облегчением. Дальше все делал спокойно, невозмутимо: нашел толстые доски, прочно связал их веревкой, срезал с уцелевшего дерева две веточки, очистил от листьев, прикрепил к доскам и повесил на них колокольчики. Спустил этот маленький плот на воду и привязал веревкой к колышку на берегу. Еще раз окинул взглядом опустошенный, развороченный Канудос, тихо, смиренно молвил: «Эх, Мендес Масиэл, конселейро… — На зеленоватые глаза его навернулись слезы. — Эх, Мануэло Коста, Мануэло… — и с безмерным уважением — Эх, Зе Морейра, Зе…» — снял шляпу с пером, швырнул прочь и низко поклонился Канудосу, потом по колено зашел в воду, лег на доски, положив под голову сложенный плащ, достал из кармана мачетэ и не глядя перерезал веревку — маленький плот тронулся, медленно, как сама река, зазвенели колокольчики — последнее проявление его артистизма; и дон Диего неторопливо, деловито провел ножом по запястьям, выпустил мачетэ и погрузил руки в воду. Тихо следовал за волнами необычный, «артистичный» гроб с колокольчиками, оставляя за собой две розоватые полоски, и безмолвно лежал дон Диего, смотрел на небо. Так завершил жизнь возмутитель покоя, пятый великий канудосец. Это не было самоубийством, это было смертью во имя братьев, — эх, дон Диего, дон…
И здесь завершается последняя глава «Канудоса».
ПОДЪЕМ
Припав к стене землянки возле хлева, Доменико грелся под слабыми лучами закатного солнца, изможденный, исхудавший до того, что издали напоминал тонкую вязанку хвороста. Его знобило от холода и голода, он еле стоял, но присесть боялся, тут же провалился бы в сонный дурман. Когда солнце скрылось, он забрался в свое логово, свернулся на драной мешковине в углу, укрывшись такой же мешковиной, и тотчас погрузился, словно был с камнем на шее, в глухой сон, нет, не в сон — в беспамятство…
До света будило его нетерпеливое блеянье, мычанье, хрюканье. Дрожа, выскакивал он на колкий воздух, обхватив себя руками за бока, потирая выпиравшие из кожи ребра. Накормив скотину и всякую живность, понуро принимался за кусок хлеба, который кидал ему скупой хозяин. Доменико на лету подхватывал черствый кусок и долго сладостно обгрызал его перед беспросветно-мучительным, изнурительным днем…
Самой желанной порой была осень; пригнав овец, свиней и коров к лесной опушке, собирал дикие яблочки, груши, мушмулу и много чего другого; если б человек одарял его всем этим, он бы молился на него, а дерево он ни во что не ставил, обирал его, не замечая… Припасал плоды и на зиму — зимой приходилось особенно худо; рванье, которым прикрывал он тело, не спасало от холода, коченели обмотанные тряпьем ноги, и вспоминалось селение, где отец зимними вечерами сидел у очага… Отец день-деньской работал в поле, трудился до устали, и люди недоумевали, какая нужда ему в этом — такому богатому, а он покидал поле, когда зримо стирались, удлиняясь, тени. В постоянных трудах проводил отец три времени года; зимой же, когда повсюду лежал снег, грубо затоптанный на проселке, пышный, мягко мерцавший на солнце по склонам гор, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто приходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а бывало, и повиниться в скверном поступке; если же прижимала нужда, смущенно просили муки, и во всем селении не было человека, который не был бы ему признателен… Эх, и помышлять было нечего о возвращении к отцу… Одну-единственную драхму не оставил… с каким лицом подняться туда… Весной еще острей охватывала тоска по Высокому селению. Отзимовавшей земле там сохой полосовали грудь, взрыхляли, и она густо исходила паром, люди распахивали ворот рубахи; хромой работник, покачиваясь, шел по борозде, взмахом руки горстями разбрасывая зерна… Крепкие, как камешки, черешенки и вишенки упорно светлели, за ворсистыми листьями инжира там и сям проклевывались махонькие ягодки, вдоль изгородей вспыхивали огненные цветы гранатовых деревьев… Не находил себе места скиталец, пылала душа, и в отчаянии метался он на своей драной подстилке… И здесь, в этой низине, в этом краю грубых, алчных людей, наступала весна, шел дождь, и Доменико с надеждой раскрывал глаза, но… увы, — как он мог очутиться там, тут он был, внизу… Сожалел, что оборвался печально-радостный сон, но однозвучный дождь навевал воспоминание о дожде в Высоком селении… Шел дождь… Теплые капли падали на крестьян, серые выцветшие рубахи липли к спинам, все укрывались под деревьями, иные опускались на торчащие из земли корни, пережидая дождь. Земля вбирала влагу, размокала, потом мерный тихий рокот дождя нисходил до шороха отдельных капель, светлело, проглядывало солнце; крестьяне, завернув штанины, медленно переступая по взмокшей земле, возвращались на свои поля, и широкие следы их недолговечным клеймом вдавливались в почву; солнце палило, дымились вывороченные пласты, тяжелел и без того дурманный воздух, из земли выбивалась травка, и лоснились вытянутые шеи исхудалых быков. В синих сумерках возвращались с полей усталые, голодные крестьяне, крошили в похлебку черствый хлеб и коркой хлеба же подчищали все до истертого дна глиняной миски… У голодного скитальца круги поплыли перед глазами, он куда-то проваливался, но вместо того чтобы прилечь, испуганный, привстал на колени… А может быть, мысль о возвращении в Высокое селение не столь уж безнадежна… Нет, нет никакой надежды, что отец простит его, примет как сына… Ну пусть хоть простым работником… Разве не может отец определить ему работу и дать немного еды — столько, чтобы достало сил честно справиться с работой… Душа тянулась в Высокое селение. Но если даже решится, ступит на мучительную тропу, ведущую вверх, одолеет ли подъем, доберется ли до Высокого селения? Верхом спускался оттуда и как долго, как трудно одолевал путь, а сейчас он изнуренный, изможденный, а по лесным тропкам Зузухбайи рыщут враги беглецов… Это была игра ребячьей поры — будто бы возвращается откуда-то, возвращается после долгой разлуки. С трудом взбирается по склону, на четвереньках, с усилием перетаскивает тело через торчащие из земли корявые корни, на ветках выжидают вороны и стервятники, знают — недалек их час, ничего, что кожа да кости остались от него, найдется для них немного плоти и крови… Пядь за пядью в муках продвигается вверх, зубами хватается за корни, чтоб не сползти назад; измучившись, изголодавшись, жадно глотает воздух, даже такое исхудалое тело нет сил тащить вперед, ни с чем уже не справляется, ничто не в силах побороть, одолеть — истерзали колючки… И все это ничего бы еще — рядом неотступно ползет большая серая змея, впилась в него оцепенелым, оледенелым взглядом, и кто разобрал бы, что у нее на уме, в ее безжалостной голове… Драхмы одной не оставил… Доменико губами срывал какие-то листочки и жевал, пока не утыкался без сил лицом в землю, но змеиный взгляд прожигал затылок, и, подхлестнутый страхом, отчаянием, снова волочил себя по корням, обдирая грудь, локти, колени. Это была игра ребячьей поры, обернувшаяся пыткой, — будто возвращается откуда-то… А колючим зарослям не виделось конца. Весной все эти колючие веточки глянцево зеленели… Когда смеркалось, они темнели, и снова возникали угрюмые тени, зловеще шевелясь временами. И тишина, раскалываемая сверчками… Неотступная серая змея и ее застывшие леденящие глаза и звеняще-морозная дрожь по телу… Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой угрозой, — ранне-весенняя ночь. Весна. Пора зарождения всего. Как менялось все, как меняла все весна… Там, в Высоком селении, весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селение. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипевших арбах. Шли, унося в себе тревожную тоску, но куда большей тревогой и печалью наполнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не оставалось ни живой души, и только отец, слегка прислонившись к каменной ограде, смотрел на людей, медленно одолевавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молчаливом бдении просидеть у большого бушующего костра.