Выбрать главу

Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрестности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья — расшелестится на миг лист-другой, и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обливала дома, дворы, дороги, и чудилось — расплывалось все, растворялось в смоляных парах. И когда напитанный, насыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслышно ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскидывался на плетень и снова покорно стлался по траве, волной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате, — стоя у подпиравшего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цветастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки, зорко присматривался отец ко всему, даже паутину в углах примечая в неясном свете, чутко касался ладонью стен, стульев, стола, словно к молчанью вещей прислушивался. Обходил всю комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене пошатывалась покорная трепету пламени его удлиненная, изломанная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, неколебимо поднятой десницей и думал о чем-то, глядя на дорогу…

Медленно, мерно тянулась набухшая тьмой ночь; казалось, спало все. Но и у ночи имелись свои звуки, неведомо-загадочные, пугающие, — где-то падала капля, такая малая и такая значительная в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухого шафрана, поскрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, однако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на невысокую скалу; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету… Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ветерок, упруго расправлялись листья, всплывали над землей дома, и запевала какая-нибудь глупая удалая пичуга. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда затемно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом воздухе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!

Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался в ребра. Шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженно выпуклых скулах, другие — опустошенные бессердечием и все же немного приободренные праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная благодать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухватившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным, шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие женщины в бусах, в пестрых платках, слепцы с разительно напряженным покоем на лицах, Бибо, старший работник, утихомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой в уголке души, нехотя брел Гвегве, злясь на нелепый для него праздник; шел Беглец, несмело улыбаясь, в окружении чужих людей. Шли люди…

Шел народ!

Они спускались по склону, а стоявший на камнище отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скотина, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные; и когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепящие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров… А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

Энергично, неудержимо подходили все ближе: подошли, выжидательно устремили глаза на отца. Он стоял неподвижно на камне, прямой, суровый как камень.

— Все здесь?

— Да, все тут, — ответил первый работник, несмело кашлянув в руку.

— Все вы здесь? — повторил отец. — Не остался ли кто…

Обычай был такой, дважды полагалось спросить, и Бибо уверенно ответил:

— Нет, никто… — и смешался, так как отец спросил:

— А вон там кто же… тогда?

— Где?

— Вон там…

И показал совсем в другую сторону, в сторону башни указывала рука отца — все посмотрели туда. Бибо прищурился:

— Вон там? Камень это.

— Никакой не камень, — нахмурился одноглазый крестьянин. — Человек там, а камень у него на шее.

— Больно маленький, разве что мальчонка, — предположил кто-то.

— Может, карлик…

— А по-моему, медвежонок.

— Нет, горбун.

Молча смотрел отец с камня в сторону башни, хмуро слушая возбужденные возгласы.

— Вор, наверно, крадется.

— Такой маленький…

— Коротыш.

— А ежели мальчонка?

— Не-е, взрослый он! — взволнованно воскликнул хромой работник. — Взрослый, на коленях стоит.

Напряженно всматривались люди.

— Сюда подвигается.

— Не замечаю что-то.

— Вглядись, еще ниже стал.

— Упал, ничком упал!..

…И устремился к Доменико, бежал отец, бежал, и гулкими, глухими ударами отзывалась из глубины размягченная весной, увлажненная росой земля, — казалось, взволнованно стучало сердце окрестных мест, сердце Высокого селения, бежал отец к Доменико, узнанному, жалеемому, и припал к горестно выгнутой спине, прильнул к выпиравшим позвонкам и ребрам, обнимал, ласкал огрубелыми пальцами нежно, ненасытно гладил свалявшиеся волосы, лобызал исхудалые, жалко прозрачные плечи. И приходил в себя Доменико, выплывал из илистых глубин, тяжко, бессильно припав лицом к родной земле, вдыхал ее запах; встрепенулся, приоткрыл глаза, приоткинул чуть голову, обласканную, вскинул полупомеркший взгляд, расплывчатым пятном воспринялось желанное лицо: «Оно… то самое…» — приободрился, напрягая силы, всмотрелся — как волновался! — и различил в пятне лик отца. Привстал на колени, воздел к отцу руки; и замирали подбежав, крестьяне, молча переводили дух — ждали чего-то.