Хромой работник встряхнул вертел с насаженным на него зайцем и ступил к свету. Через щелку в кровле струился свет, серебря пылинки. Подставив лучам раскоряченную тушку, он с сомнением покачал головой:
— Думаешь, хватит?..
— Ты что, оглох! — рявкнул Бибо. — Клади на стол и убирайся!
— Хорошо, хорошо, — стушевался Хромой. — Больше ничего не надобно?
— Ничего, ступай и стой у порога… Арбуз охладил?
— А как же.
— Иди, иди, ступай.
Не успел Хромой взяться за ручку, как в лицо нещадно хлестнула боль — ударила распахнутая Гвегве дверь. Бедняга скрючился, схватился руками за лицо. Глаза застлали слезы боли и обиды, из носу брызнула кровь, закапала на пол, расплываясь темными пятнами. Он откинул голову, пытаясь унять кровь.
— Есть хочу, — бросил Гвегве.
— Извольте, все готово, — Бибо указал рукой на стол.
— Я пойду, если можно, — попросил Хромой, не опуская головы.
— Куда это пойдешь? — огрызнулся Гвегве.
— Умоюсь.
— Скажи-ка, умыться у меня пожелал… — И взорвался: — На кой тебе умываться, мать твою… и хозяина в придачу!
Хромой в упор посмотрел на Гвегве, и кровь капнула на грудь; долго не отводил он глаз, и неожиданно голос его прозвучал угрожающе:
— Мой хозяин — ваш отец.
Бибо съежился, пригнулся — думал, стол обломает Гвегве о голову Хромого, но тот и сам струхнул.
— Сболтнул я ненароком, сорвалось с языка, понимаешь…
Хромой глядел в потолок.
— Само собой вырвалось… Никому не скажешь, верно?
— Нет, кому я скажу…
— Ладно, иди умойся. Здорово ушибся?
— Нет.
— Иди, иди, да смотри… не проболтайся, понял?
— Понял.
— Постой!.. Хочешь мяса отведать?
— Нужно мне очень — сырое, — осмелел Хромой.
— Что? Сырое? — оторопел Гвегве и зловеще сверкнул глазами на Бибо. — Не прожарили?
— Как не прожарил, что вы изволите говорить, как это не прожарил, — завозмущался Бибо. — Зажарил, как раз на ваш вкус…
Гвегве вонзил в мясо зубы и блаженно зажмурился, просиял:
— Хорошее, чего тебе еще… — Уперся подбородком в грудь, заухмылялся: — Сырое, говоришь? Сырое, по-твоему? Слыхал, Бибо, сырое, говорит!
— Что он понимает…
— Иди, иди, ополосни лицо, — и Гвегве проводил Хромого взглядом, а когда дверь за ним затворилась, присел за стол, склонился над тарелкой и алчно, смачно сгрыз и сжевал мясо, обглодал и обсосал кости, постепенно расправляясь в спине. Наконец отвалился от стола, откинулся на спинку стула и, вытянув ноги, приставил ко рту, словно рог с вином, огромный ломоть арбуза. И подобно Хромому, он тоже смотрел теперь в потолок, высасывая прохладный сладкий сок.
По его подбородку стекала алая струйка, и Бибо, глотая слюнки, упрямо не поднимал глаз от пола.
Гвегве утер губы, глаза его дремливо сузились, и, хотя наслаждался сонной истомой, все равно глядел зверем.
— Отец ваш какого-то чужака пригрел.
Гвегве приподнял веки, тупо уставился на него и вдруг распалился:
— Когда?!
— Нынче.
— Что за проходимец?
— Не знаю.
— Видали! Еще один дармоед объявился! Кто такой, откуда взялся?
— Ничего не знаю.
— Ух, я б его… Где он?
— Спит.
— Спит?!
Вспыхнул багрово, будто отняли что-то, из рук вырвали… Но ярость его тут же подернулась пеплом — сытый был, сомлевший. С усилием поднялся со стула; осовелый, выбрался во двор, растянулся на циновке под яблоней и уснул.
Гвегве с рождения был крепышом, но ходить начал поздно. Говорить стал с трех лет, а до того все повторял: «Г-г, г-г» — и то, если есть просил. Ростом не вышел, но руки у него уже в ту пору были длинные и сильные. Мальчик любил наблюдать за работниками. Особенно нравилось, когда рубили могучие раскидистые деревья. Дрожал от нетерпения, пока два работника с двух сторон били по комлю топором. Когда ж они наваливались на ствол, мальчик замирал, упиваясь скрежетом и бурно нарастающе-ниспадающим шелестом, треском. Потом налетал на поверженное дерево и топтал его. А шести лет подобрал где-то ржавый ножик и уже сам расправлялся с деревьями — срезал кору, кромсал сероватую влажную древесину.
Не выносил Гвегве праздников. Пугался громких возгласов, шумных выкриков и вообще не любил, когда люди собирались вместе, раздражали они его. А праздники в Высоком селении были особенные. Крестьяне взывали к природе, выпрашивали дождь, солнце, обильный урожай; обратив лица к небу, во весь голос вымаливали все это, и Гвегве убегал в лес. Там он наобум швырял камень и полосовал ножом дерево, в которое угодил.
Восемь лет было Гвегве, когда у него появился брат. Он возненавидел дом — женщины носились с младенцем, всеобщее внимание к маленькому крикуну изводило Гвегве, и он весь день проводил у озера за селением. Плавал неуклюже, зато дольше других держался в воде.
Одиннадцати лет Гвегве остался без матери. Женщины в черном рвали на себе волосы, царапали щеки, горестно причитали. В черном был и отец, стоял у стены печальный, в безмерной задумчивости. Плакал даже младший брат, а Гвегве, как ни старался, слезинки не выжал из глаз.
Перед отцом Гвегве робел, почитал его, любить же не любил, отчего-то с малых лет побаивался, глаз на него поднять не смел, а если взглядывал — исподтишка. Только раз досталось Гвегве от отца — было ему тогда лет четырнадцать. Отец набрел в зарослях папоротника на младшего сынишку, который рыдал, содрогался весь, повалившись на землю. Он поставил мальчика на ноги и, приподняв ему голову, заглянул в глаза.
— Папа, папочка, папа, Гвегве собаку убил!
— Какую собаку?
— Ту, каштановую, бродячую.
— Почему?
— Не знаю, убил… Скажи, пап, скажи, зачем он убил… зачем…
Бездомная была собака — бродила по дворам, подбирала кинутую ей корку хлеба. Забавная была — на задних лапках просила есть. Никого не боялась, кроме Гвегве, — он не упускал случая дать ей пинка. И вот приметил ее в тенечке у запруды, где плескался с братом, подкрался и, через силу подняв здоровенный булыжник, размозжил собаке голову. Младший брат жарился на припеке и ничего этого не видел, а когда собака горестно тявкнула, вскочил, подбежал к ней. — лапки у бедняжки были непривычно подобраны, голова разбита, а Гвегве, его брат, злорадно ухмылялся, и колено у него забрызгано было кровью…
— Где он? — помрачнел отец.
— Там, у запруды…
Гвегве не заметил, как подошел отец. Он раздумчиво тыкал и колол ножом собаку, когда отец больно стиснул ему руку, и, круто повернув к себе, отвесил крепкую оплеуху. Гвегве рухнул на собаку. Отец швырнул нож в воду и увел ребят домой, а на другой день разбудил Гвегве ни свет ни заря, велел поживее умыться, поесть, сунул в руки мотыгу и повел с собой в поле. Отец шел впереди; Гвегве, позевывая, плелся сзади. Светало, приятно обвевал утренний холодок, кричали петухи, по пути крестьяне снимали шапки, здороваясь с отцом, а тот, дойдя до обширного поля, обернулся к Гвегве и движением головы указал на мотыгу. Кукуруза не поднялась еще в полный рост — была отцу по грудь. Гвегве мотыжил неуклюже, хотя и старался вовсю. К полудню на ладонях вздулись волдыри, и он кривился от боли. Отец усадил его в тени, а сам продолжал мотыжить. Гвегве скоро наскучило сидеть тихо, он потянулся к порхавшей у ног бабочке и тут же опасливо покосился на отца. Тот стоял спиной, мерно, без передышки размахивая мотыгой. Отец работал в поле каждый день, трудился до устали, и люди недоумевали, какая ему нужда в этом, такому богатому; а он покидал поле, когда зримо стирались, удлиняясь, тени. В трудах проводил он три времени года, зимой же, когда повсюду лежал снег, грубо затоптанный на проселке, пышный, мягко мерцавший под солнцем на склонах, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто приходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а бывало, и повиниться в дурном поступке; если же прижимала нужда, смущенно просили муки; и во всем селении не нашлось бы человека, который не был бы ему признателен…