Выбрать главу

— Симакова, я уже устал. Вы налили Мудреновой керосин в варенье?

— Нет, я ей дуста насыпала.

— Вы, я спрашиваю, налили Мудреновой керосин в варенье?

— Ничего я ей не наливала. Она сама себе налила.

— Чтоб у тебя язык отсох!

— У тебя отсохнет раньше!

— Женщины! Это когда-нибудь кончится?! Как вы мне все уже надое…

Пленка не выдерживает благородного гнева Председателя и обрывается, прерывая для истории слушание процесса века. Дальнейшая часть его проходит за закрытыми для прессы дверьми при выключенном микрофоне, что не позволяет судить о прениях сторон. Новое включение зала суда бесстрастно фиксирует терпеливый голос Наума Борисовича:

— Симакова, так как насчет варенья?

— Я не на-ли-ва-ла. Пусть докажет.

Рассудительное правосудие:

— Варенье было испорчено после вашего конфликта с Мудреновой. Значит, подозрение падает на вас.

— У нее еще был конфликт с Бжезицкой. Может, она налила?

Правосудие:

— Какой еще конфликт?

— Она в свое дежурство и коридоре подметала и взяла веник Бжезникой.

— Мой был поломан, — неожиданно робко подает голос Мудренова.

Властный голос Председателя:

— Давайте не будем отвлекаться. Эту жалобу мы разбирали полгода назад.

— Но вы же ничего не решили. А может, Бжезицкая сейчас ей и отомстила.

— Она неделю, как в больнице, — парирует Мудренова.

— Не она, так другая. У тебя со всеми конфликты.

— Ты — ангел!

— Я с румынами не спала!

— Женщины! Я закрываю заседание и передаю дело в товарищеский суд:

— Правильно, Наум Борисович, я этого только и хочу. Варенье стоит денег.

— Хоть в центральную прачечную! У суда нет других дел. Мудренова угрожающе:

— Вас оштрафуют — и дело с концом.

— Разбежались. Мне ваш товарищеский' суд до одного места. Я туда даже не приду.

Второй вердикт Правосудия:

— Последний раз спрашиваю: пли решаем вопрос миром, пли я передаю дело в товарищеский суд?

Мудренова примирительно:

— Я согласна. Пусть вернет деньги.

— Ин-хулым! Ты по-французски понимаешь?

Пленка заканчивается, не выдерживая такое неуважение к закону. «Столетняя» симаково-мудреновская война, прошу не путать с менее кровопролитной англо-французской, вполне могла бы по продолжительности боевых действии побить все рекорды Гиннесса, если бы в подвале у Зозулей не появился телевизор.

***

Все испортил телевизор. Он сломал привычный уклад жизни южного города и загнал всех в квартиры. Он распахнул нам окно в мир, и мы смотрим на карнавал в Рио-де-Жанейро и завидуем. Л ведь было и у нас…

Я говорю об Одессе конца пятидесятых — начала шестидесятых.

Я родился на улице Энгельса, бывшей Маразлиевской, улице, которую раньше называли «улицей одесских банкиров», и на которую выходит огромный старый парк.

С чего начать? С эстрады перед центральным входом на стадион «Пищевик»? Или прямо со стадиона, на котором позднее я бывал ежедневно, зная в лицо игроков роковой для меня команды?

Или с детского сектора, на котором летом с утра до вечера резвились толпы ребят?

Конечно, с эстрады, ибо именно с нее начался для меня парк. По выходным на ней: играл духовой оркестр, а позже обязательно был концерт художественной самодеятельности. Все шли, конечно, на концерт, по никому не хотелось стоять, а посему приходили пораньше, чтобы занять места на скамейке и, так и быть, послушать оркестр.

Телевизоров, как я сказал, еще не было, и по вечерам вся Одесса шла в парк.

Зеленый театр, эстрада, аттракционы, лектории, бильярдные, танцплощадка — кажется, это был звездный час-парка: никогда позже не собирал он столько народу.

Но главная достопримечательность его — стадион.

О, футбол…

По— моему, нигде в мире нет такой акустики, как на этом стадионе у моря. Я выходил во двор, и многотысячный вздох магнитом притягивал меня к этому таинству. Я шел на этот вздох, он сменялся свистом, ревом, но чаще всего это был многотысячный вздох, вздох отчаянья, вздох восторга…

О, эта безумная команда!

Я умирал вместе с ней и рождался, и по-моему, ни одна женщина не выпила у меня столько крови, как эта моя первая любовь.

Что еще запомнил я из дотелевизионного детства? Что маленький стакан семечек стоил три копейки, а большой — пять. Что в каждом хлебном магазине были мой любимый кекс с изюмом, бублики с маком и несколько сортов сыра, который все называли почему-то голландским. Что приходили во двор лудильщики паять кастрюли, стекольщики — вставлять стекла, точильщики — точить ножи, что звенел каждое утро колокольчик, и двор просыпался от зычного: «Молоко!». «Хлеб!», «Керосин!», но это уже можно не вспоминать хотя бы потому, что лучше не вспоминать.

Каждый вечер дворничиха Анна Ивановна садилась на стульчике у ворот, запирала их в десять часов вечера, и запоздалый гость или жилец, чтобы попасть во двор, должен был позвонить ей в электрический звонок. Но об этом тоже лучше не вспоминать.

Помню, как мама покупала на "Привозе'' кур.

— Сколько стоит эта курица?

— Пять рублей.

— А эта?

— Тоже.

— А вместе?

— Девять!

Мне было стыдно, но так я познавал язык «Привоза»: на базаре два дурака — один продавец, второй покупатель. Торгуйся.

Что еще было в дотелевизионном детстве? Не было холодильников. Но было полное изобилие, хотя и в летнюю жару хитроумно создавался в каждой семье двухдневный стратегический запас.

И, глядя на пустой парк и на полный (на всякий случай) холодильник, я задаю себе иногда грустный вопрос: а когда же было веселое? До или после?

И, как ни стараюсь, не могу проснуться от зычного: "Молоко!'', потому что до этого будит меня трамвай, и я включаю телевизор, который все испортил.

***

Если бы Паустовский не написал к этому часу «Время больших ожиданий» и не обозначил его двадцатыми годами, то я рискнул бы каждое последующее десятилетие Одессы также называть этим звучным именем. И если в тридцатых по очереди ждали хлеба, ареста и «Веселых ребят», в сороковых — победы, хлеба, ареста и «Тарзана», а в пятидесятых — ареста, освобождения и СВОБОДЫ, радуясь ей, как в известном анекдоте еврей, впустивший и выпустивший по совету ребе из своей квартиры козла, то в шестидесятых — точнее на заре их, в Одессе ждали квартиры, футбола и коммунизма.