Мы, наша жизнь, наш город-на-реке, наш Узбекистан, — всё было обыденностью для «здесь-рожденных» — «отмытых» и «усредненных». Только уехав оттуда навсегда, я понял, что жил… если не в Раю, то в Сказке, — но это отдельная и сложная песня, которую не споешь под три аккорда.
Итак, вернемся к «жемчужине у моря», раз уж начали с фена. Особенность Аркаши Городецкого, естественно, жила в том, что он был «не-местный», причем прибывший издалека, да еще из легендарного города Одессы. Это вызывало восхищение, и в студенческом сообществе он сразу попал в кокон всеобщего охранения, что было очень важно для него в нашем, в общем-то, жестоком мире. Он стал оберегаемым, как оригинальная — в штучном, неповторимом исполнении, — игрушка.
Мы, раскрыв рты, слушали его рассказы об одесской жизни, об одесских хулиганах, о правилах и законах одесского мира. Узнавали, что такое Молдаванка, Пересыпь, Дерибасовская — слова, знакомые из песен. Мы думали: у нас — жестокая постная реальность, а там — сочная экзотика, классика, романтика.
…ХлОпок — это неповторимая, вечно- и высоко-звучащая песня Узбекистана.
В хлопкоуборочную страду Одэсса сохранял свою оригинальность, которая в данном «сезонном» случае явилась тем, что он, «оказывается», совершенно не умел собирать хлопок, наше «белое золото».
Мы, выросшие в Узбекистане, познавали технологию сбора «золота» постепенно, что называется, от младых ногтей: младших школьников вывозили «на хлопок» по выходным дням, старших — на недели, «с ночевкой». Мы, горожане, уже к двенадцати годам знали, как повязать вокруг туловища хлопкосборочный фартук (на манер сумки кенгуру), как цапать хлопковую коробочку, как быстро переходить от куста к кусту, как укладывать собранное в кучу, как потом эту кучу частями переносить на «хирман», взвешивать и так далее.
…Одэсса-мама останавливался возле хлопкового куста, срывал коробочку, не торопясь выковыривал из нее дольки (по одной!), бросал их в фартук… Словом, на взгляд тех, кто понимает, — карикатура и смех. Уж какая там «норма»! Вместо положенных за день восьмидесяти килограммов сбора, он приносил на хирман, в лучшем случае, килограммов пять-десять.
Как ни странно, карикатурная картинка «от Одэссы» использовалась в воспитательных целях, что называется, «от противного».
…По утрам, на хлопковой «линейке», устраиваемой после завтрака между казармой и полем, произносились речи по разбору вчерашних полетов: кто и сколько собрал-недобрал (за систематическое невыполнение плана дневного сбора можно было запросто загреметь из учебного заведения).
— Вот, — вещал гневным революционным голосом, как на митинге, замдиректора техникума, — вчера студент Городецкий принес на хирман всего восемь килограммов!.. вместо восьмидесяти!.. — Следовала тяжелая пауза. — Но ведь он же из Одэссы!!! — неожиданно тонко выкрикивал зам, чуть приседая и делая страшные глаза. — А вЫ-то почему так мало собрали, коренной узбекистанец? Какое ВАМ может быть оправдание?!
Сейчас вспоминать об этом смешно, но тогда всё было серьезно.
Пасха в наших краях, особенно для детей, была «универсальным» праздником. Мама красила яйца, и мы угощали ими соседскую детвору. На улице было всего несколько «условно-христианских» семей, однако в Пасху все дети «махаллИ», независимо от национальности, бегали с крашеными «пИсанками», трещала скорлупа, — бились ими «на выигрыш».
Это был своеобразный символ дружбы народов, взаимопонимания, взаимопроникновения.
Наверное, и мы, пятнадцати-, шестнадцатилетние студенты, еще, по сути, дети, приходили с этим чудом языческо-христианского творчества в техникум, чтобы в большую перемену постукаться («чьи яйца крепче!») для хохмы, а потом и «по-праздничному» отобедать в буфете или в ближней лагманной, употребив под «мусульманское» блюдо и замученные в борьбе православные яйца.
В один из пасхальных дней, на перемене, Одэсса, обращаясь ко мне, спросил тихо:
— У тебя в семье одну Пасху справляют?
И не дожидаясь ответа продолжил, также тихо, «по секрету», с детской гордостью, мол, «у меня больше»:
— А у меня две, русскую и еврейскую!
И заметив мое неловкое удивление, торопливо заверил, просияв своей открытой улыбкой:
— И всё нормально!..
В этих его словах, наверное, тоже был какой-то интернациональный символ, который Одэсса хотел до меня донести, но в них, странным плюсом, услышалась и, еще не знакомая мне, нездешняя, солёная разбитная весёлость и, солёная же, неизвестная грусть. Я понял вдруг, что в этой его кроткой эмоции было все, о чем он рассказывал, — и Дерибасовская, и Пересыпь, и Роза с Молдаванки, и «компания блатная», и море, и «Мясоедовская улица моя», и Япончик, и многое другое «всё нормально!», что не передать словами и, скорее всего, не пожив в Одессе, до конца не понять.