Видите, в чем дело, конечно, опыт сверхчеловеческий, советский, в ней сидит, но в Ленинграде блокадных времен она спасалась не только этим опытом, она спасалась прежде всего вот тем человеческим, с чем она всегда боролась. И последнее, что спасало в этих абсолютно экстремальных ситуациях — это любовь. Она оказалась сильнее всего, сильнее всех входящих обстоятельств. И ее лирические ленинградские стихи, и в особенности «Ленинградский дневник», эта знаменитая поэма — все это пронизано не только чувством братства с городом, но это пронизано и любовью. Она это писала ради любви.
Дневники ее — это удивительная, конечно, хроника сопротивления любому официозу. Она продолжала сопротивляться и в тридцатые годы, когда на ее глазах происходили жесточайшие и бессмысленные чистки, и в сороковые годы, когда она видела кошмар восстановления, когда она видела, что восстанавливается прежде всего рабство, и говорила о том, что по-прежнему система давит людей и ничего не умеет, кроме как давить.
Что же тогда, спросите вы, в ней было советским, как это сочеталось с прекрасным пониманием того, что все извратилось, что все расхищено, предано, продано? Я думаю, что советской в ней была, во-первых, все-таки установка на величие и на чрезвычайные обстоятельства, в которых она всю жизнь прожила. Во-вторых, вот эта, о которой я говорил, мучительная рефлексия, постоянная работа над собой. А в-третьих, мне представляется, что это был ее советский идеализм. Вот напрасно думать, что идеализм в советское время отсутствовал. Как Марья Васильевна Розанова замечательно сформулировала, советская власть делала чудовищные дела, но говорила правильные слова.
Ольга Берггольц сформирована двадцатыми годами, когда происходило в ее жизни все самое лучшее, когда она созревала как поэт, когда она в семнадцать лет полюбила и вышла замуж, когда она в девятнадцать лет родила, хотя и мучительно, но страшно счастлива была и горда. Вот в ней, как ни странно, именно двадцатые годы — это была не самая плохая закалка. Вера Панова, которая тоже из блокадного города сумела чудом уйти, она же тоже сформирована двадцатыми годами и своим опытом советской журналистики. Вот именно в Берггольц этот идиотизм, идеализм и восторг двадцатых годов все-таки сидел. И, видимо, там это была такая сильная инициация, такая мощная вспышка, что ей этого хватило на всю жизнь.
Чем еще она отличается от Ахматовой — тем, что, кстати говоря, Ахматова всегда себя осознавала последней и всегда говорила об этом, но у Ахматовой это вызывало такую высокую библейскую гордость — первые да будут последними. У Берггольц не было опыта Серебряного века, и она, конечно, не умела так себя носить, как Ахматова. Ее спасало другое.
Ахматова могла сколько угодно говорить о своей принадлежности к народу, но по большому счету, она этой принадлежности не чувствовала, как мне кажется. Это вернулось к ней только время войны: «Опустивши глаза сухие, и ломая руки, Россия предо мною шла на восток». Она собственно войну описала в «Поэме без героя», это военная поэма, но чувства причастности к народу у нее быть не могло, просто потому что она все время была отторгаема. Ахматова вообще по природе своей одиночка, и такая пошлость, казалось бы, как принадлежность к народу — ей это абсолютно чуждо.
А вот Берггольц, она в силу происхождения своего и в силу своего опыта двадцатых годов, абсолютно коммунарского, она одна из многих. И вот удивительно, что ее утешало это чувство принадлежности к ленинградцам, с которыми она вместе бедовала. Вот, собственно, как это выглядит:
На собранье целый день сидела —
то голосовала, то лгала…
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?
Долго с улицы не уходила —
только там сама собой была.