В подворотне — с дворником курила,
водку в забегаловке пила…
В той шарашке двое инвалидов
(в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах, —
вот был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем —
прямо через минные поля!
Кто-нибудь вернется награжденный,
остальные лягут здесь — тихи,
искупая кровью забубенной
все свои небывшие грехи!
И соображая еле-еле,
я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!»
Это совершенно гениальные стихи, хотя дневниковые и корявые немного, и в общем ни на что не претендующие. Но в них есть вот это чувство все-таки сопричастности, чувство, кстати, очень присущее и Твардовскому, с которым она дружила, они ровесники, он с десятого года. Вот есть это чувство все-таки родства, все-таки сопричастности к народу. Ну правда, тогда еще был тот народ, сопричастностью к которому можно было гордиться. Вырождение шло очень быстро, и она сама тому свидетель, но те настоящие люди, с которыми она бедовала в блокаду, они действительно ее еще окружали.
Когда Ахматова в стихотворении «Так не зря мы вместе бедовали» говорит: «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача», — она преувеличивает свою вину и общность свою с теми, кто валялся в ногах. Она все-таки была совершенно отдельно. И у нее вообще был опыт этой отдельности. А Берггольц наоборот, мне кажется, сумела состояться именно благодаря тому, что всегда ощущала себя одной из многих. У нее не было той гордыни, которая была ахматовской опорой.
Кстати говоря, может быть, именно отсутствие этой гордыни, именно отсутствие этой уверенности (а в дневниках оно тоже очень чувствуется), оно и привело к тому, что Берггольц фактически спивалась с пятидесятых годов до середины семидесятых, писала все реже. Написала только первую замечательную часть автобиографической повести «Дневные звезды», но написать вторую, про войну и про блокаду, и про лагерь — ну не про лагерь, а про пребывание свое в «Крестах» — она уже не смогла. Не смогла, может быть, конечно, не из-за болезни психической, не смогла скорее из-за заведомой непубликабельности этого. А может быть, ей не хватало чувства ахматовской правоты, той высоты, с которой можно было бы писать.
Берггольц показала удивительную закономерность, она показала, что настоящий советский человек, идеальный советский человек, может выдержать войну, может выдержать любые испытания, но не выдерживает скуки, пустоты и страха. Не выдерживает безвременья. И, может быть, поэтому нация сумела доблестно и прекрасно победить, но стала гнить и разлагаться в последующее время, когда такого масштаба испытаний уже не было. Берггольц действительно достигла своего высшего творческого расцвета в стихах после тюрьмы и в блокадных ленинградских стихах. Несколько шедевров у нее еще было в первой половине пятидесятых. После этого, когда по сути дела стагнировала и гнила вся страна, у нее совершенно исчез какой-либо стимул писать, печататься, жить. В шестьдесят первом она развелась с Макогоненко, хотя продолжала с ним общаться до конца.
Вообще последние десять лет ее жизни — это мука мученическая. И самое главное, что и когда умерла-то она, о ее смерти сообщили несколькими скупыми строчками, потому что опасались демонстраций, опасались, что блокадники придут почтить своего поэта. А это еще был год тридцатилетия Победы, она умерла в семьдесят пятом, в шестьдесят пять лет. И вот когда ее пришли почтить, то ее фактически спрятали от города. Единственный человек, кроме многочисленных начальников и стукачей, которому удалось какие-то искренние слова сказать на ее могиле, был Федор Абрамов. В остальном ее смерть попытались всячески забыть. Это, конечно, не зря она говорила в свой последний день рождения: «Шестьдесят пять лет! Кажется, на мне кавказский горный хребет». Действительно, на нее страшно много было нагружено жизнью, и страшный гнет, который другого человека бы расплющил.
Вообще когда я думаю о том, что все-таки советский проект состоялся, мне в первую очередь приходят на память такие люди, как Берггольц. Вот этот чудесным образом осуществившийся колоссальный поэт, который, несмотря на все свои заблуждения, которые она потом прекрасно осознавала, в которых она каялась, все-таки отличался удивительной подлинностью человеческого материала, удивительной подлинностью своего Я.