В те времена нам казалось, что эвакуированные должны быть обязательно евреями. Такое убеждение у жителей Усть-Каменогорска появилось зимой 1942 года, когда в городе вдруг появилось множество эвакуированных, и все они говорили на ломаном русском языке с раскатистым «Г» вместо «Р» и непривычными эмоциональными вскриками характерного акцента. Забавно, что этот акцент с грассированием полностью выветрился из употребления буквально на наших глазах (ушах?) во второй половине ХХ века. Некоторым невесть откуда появившимся насельникам российских масс-медиа в 90-е годы понадобилось уже слегка воскрешать этот «одесский» акцент, чтобы приучать туповатых аборигенов к пониманию того «кто есть кто», или «ху из ху», как неблагозвучно говорят пользователи английского языка. Усть-Каменогорские аборигены 1942 года были очень удивлены, что многие эвакуированные ленинградцы почему-то не владеют правильным русским языком. Откуда им было знать, что для проведения славной Великой Октябрьской революции понадобилось великое переселение жителей Бердичева и других белорусско-украинских местечек в Петербург и Москву. Родительская часть переселенцев, или по-нынешнему мигрантов, просто не успела освоить язык аборигенов в течение четверти века от 1918 до 1942 года, и поколение «делавших революцию» ещё не успело избавиться от картавого акцента. Это уже мои московские сверстники в МГУ в пятидесятые годы говорили, как правило, на чистом русском языке, зачастую более чистом, чем у выходцев рязанско-вологодско-алтайских глубинок. Неудивительно, талантливая нация. Но встреча с ней в начале сороковых годов выглядела иначе. В 1941-42 годах мы снимали в Усть-Каменогорске, в доме артельщика-золотоискателя, двухкомнатную квартиру на троих жильцов, и нас, естественно, «уплотнили», когда появились эвакуированные. В первую, проходную, комнату вселили пару пожилых, каких-то очень невыразительных и необщительных людей. Наверно, им было за пятьдесят, и они казались нам совсем стариками. Первым разочарованием было, что рассказов о героическом Ленинграде мы не услышали – подселенцы с трудом говорили по-русски, да и рассказывать им было явно нечего. А для нас Ленинград тогда был живой легендой, мы жадно слушали сообщения Информбюро о воюющем Ленинграде и переживали при этом так же, как и в те долгие дни, когда сообщалось о защитниках Севастополя. В блокированном Севастополе тогда находились и наши родные – бабушка и три её дочери. И ленинградцев в блокаде мы тоже воспринимали почти как своих родственников. Неудивительно, что у нас сжимало горло от слов казахского акына Джамбула Джабаева: «Ленинградцы, дети мои, ленинградцы – гордость моя…» Но наши ленинградцы не выглядели героически, скорее, они выглядели просто замученными и изголодавшимися. Похоже, они голодали много пуще, чем мы. С первого же дня они стали добывать на рынке прогорклую брынзу и вытапливать из неё на сковородке жир. С утра до вечера на плите шкворчала брынза, испуская невероятную вонь. Зажав носы, мы пробегали по надобности через их комнату в дощатый сортир на дворе и обратно, глубоко вдохнув на запас морозного воздуха. Тщательно забивали тряпьём щель под дверью, но это мало помогало. Потеряв присущую нам «интеллигентность», мама несколько раз просила их приуменьшить заготовительную кампанию, но это тоже не помогало – всякий раз звучало, с пиком громкости и высоты звука на конце фразы: «Но это же джьи-ир!» (жир). Кажется, только этим и ограничилось наше общение с этими бедолагами. К лету им дали какое-то другое жильё, и я проводил их, сидящих на телеге, по Соляной улице, где мы жили, до самой дамбы на Иртыше. Распрощавшись, я пошёл обратно, чувствуя какую-то смесь облегчения и вины за то, что мы не сумели скрывать неприязнь к процессу заготовки жира.