Многие могут говорить, что тюрьма — это ничего. Я сам иногда говорю: да что тюрьма? Оставайся и там человеком. Но сдается мне, в нашей стране все: или сами сидят, или в отцах и дедах сидели, или в детях и внуках будут сидеть.
"…У нас в России весь народ
Прошел сквозь каторги и ссылки,
Сквозь карцера и слабосилки,
Сквозь рудники и лесопилки
Угрюмых северных широт…
В тюрьму, как в армию идут:
Кому-то нынче срок дадут?
…И нынче нация зека,
Сменив фамилии на клички,
Стоит на Божьей перекличке
Без имени, без языка…[23]
Страна — это большая тюрьма, в ней есть тюрьмы поменьше, еще поменьше. Матрешка, одним словом. Национальный символ.
И когда я выходил из тюрьмы — а сидел я многие годы — то мне казалось, что я в той же тюрьме, только в другом формате, что только размер этого формата имеет существенное значение. Возможно, это искажение сознания. Но кто-то и что-то же его исказило. Все знают побасенку о сержанте, которому казалось, что все его отделение идет не в ногу, а он один идет так, как надо.
Да, только размер формата имеет существенное значение. Можно и в тюрьме почувствовать себя счастливым в полете, а можно и на воле почувствовать себя глубоко сидящим в застрявшей под землей рудничной клети. Мне казалось иногда, что в лагерях мне было свободней. Можно посвящать этому философские труды: Свобода, Воля, Каторга, кто сидит, как сидит, где, за что, виновен, не виновен. Скажу лишь, что многое о человеке познается только там. Там, а не в телешоу, настоящий "русский экстрим" существенно отличный от эффектного какого-нибудь авторалли.
И сейчас, ближе к рубежу своего шестидесятилетия, я говорю некоторым молодым: "Хороший ты парень, Вася, но тебе бы в тюрьме посидеть…"
Там тебе не тут, как шутят отцы-командиры.
Там ты под гигантским микроскопом, в который с отвращением смотрит на тебя Создатель. А в "волчок" на тебя смотрят скучающие "попкари". И твоя плачущая детская душа отделена от тебя рядами колючей проволоки…
Живу. В первые трое суток в КПЗ мне казалось, что если меня сейчас выпустить, то я никогда в жизни не преступлю границ законопослушания. Я стану, как многие, кто умеет довольствоваться данностью. И, достаточно мужественный человек, я впервые тогда заплакал…
Это не были только мысли об утерянном "кооперативном рае"… Не только о девушках, чьи каблучки цокают по недоступному отныне асфальту, о музыке, которая звучит уже как бы не для тебя. Это был горький комок, которым давишься, не можешь его проглотить и оттого плачешь. Это, не дающие покоя, знакомые и воображаемые картины тихого обывательского счастья, которое ты не заметил и не оценил, как и все самое дорогое. А самое дорогое — мама. Чем же я её осчастливил? Я опозорил ее. Ведь ее материнское счастье дороже всего золота мира. В чем же ее счастье? Ее счастье — в счастье сына. "А кто ж твой сын?" — спросят люди. Вы думаете, она ответит: "Мой сын заключенный, он мошенник и жулик…" Нет. Она ничего не ответит, а если и ответит, то скажет, что ее сын — самый умный, сильный и добрый, но несчастный человек. Он попал в дурную компанию там, в Москве, где бьют с носка и где живут не только многие великие и известные всем современники, но и великие неизвестные совсем жулики.
О матерях надо бы особо сказать. Конечно, никто так не страдал, как матери зека. Как поется в старой каторжной песне: "…Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда…" Так оно и есть. Жена пришла — ушла. А матери, я думаю, страдали больше, чем сами осужденные — преступники всех мастей и направлений.
Они, матери — настоящие страдалицы. Она, моя единственная мама, была моей совестью, мама будила ее, когда я красными от слез глазами осматривал свой казенный дом. Мысли о ней привнесли в мою одиночку ощущение борьбы. Оно постепенно крепло во мне. Я стал понимать, что прямых доказательств на меня нет. Я даже не осознавал, что я совершил. Или не хотел понимать, верно следуя инстинкту самосохранения.