Почему она, а не жена коммуниста — начальника тюрьмы? Почему ее пальцы, а не пальцы жены коммуниста — начальника станции окоченевали до бесчувствия, до ломоты в суставах? Почему все дети в наших разоренных семьях переболели туберкулезом и пневмониями? Почему жена какого-нибудь честного работяги, а не жена картавого палача Надежда Крупская ползала у разграбленных ворами эшелонов, собирая мерзлый бурак, чтоб сварганить детям похлебку?
Не надо быть записным психологом, чтобы представить себе ту болезненную и взрывоопасную смесь эмоций, творящуюся в детском сознании. Ведь это коммунисты декларировали на словах аскетизм и отрекались от материальных благ во имя идеи строительства рая на земле. А на деле — всех обули и одели: обобрали трудягу почище, чем сто Шешеней вместе взятых. И то: зачем в раю еда, обувка и одежка?
К шестнадцати годам я с мамой объехал почти всю Россию.
А начал — в пять лет.
Со своего огорода и сада мы снимали сочные вишни, клубнику, яблоки, перебирали их с сестрою, затаривали и на себе таскали в багажный вагон. Тщедушные и голодные, грузим их, а менты посмеиваются, издеваются над беззащитными и безденежными. Даешь им, копеечникам, взятку и без билета едешь торговать. В грузовом вагоне или в паровозе. Несколько раз за лето едешь куда-нибудь на север: в Вологду, в Кандалакшу, в Сыктывкар или Мурманск, в Архангельск или Сегежу, Кандалакшу или Москву. Я таскал мешки и сторожил их на вокзале, пока мама в чужом городе искала грузовичок подешевле…
Я помню Бериевскую амнистию пятьдесят третьего года. Она застала нас с мамой в лагерном крае — в Карелии. Я видел, как изможденные зека громили станционные киоски Они отняли у меня, огольца, семечки. Они вырвались из ада. И теперь я понимаю, что они мстили режиму, который на каждой и самой захудалой станции имел своего Ильича, указующего путь к коммунизму. Видно, где-то в сокровенных глубинах детского сознания сама по себе приросла, а потом и дала свои горькие плоды мысль, что и там живут люди. И люди неслабые… Сколько ночей я проспал на Киевском вокзале Москвы на мешках, давленных картонках, на дорожном тряпье! Чем можно было меня испугать после этого?
Только нечаянной радостью. Вот с вырученных денег купит она мне, голубка, какую-нибудь футболку или рубашонку пошьет, а я боюсь: порвут в уличной драке. Однажды она купила мне магазинный игрушечный кортик: как я это забуду? Кортик этот запомнился потому, что не было у нас магазинных игрушек. Лыжи, санки делали сами. Сами строгали и, размачивая, загибали лыжи, мастерили какие-то пушки, автоматы, лимонки взрывчаткой начиняли. Те, кто остался жив после этих игрищ могут подтвердить мои слова. И мне было радостно и тяжело. Потому, что мама отрывала эти несчастные деньги от семьи, от своего скудного рациона. Вот что страшно вспоминать, а совсем не то, что зимой в школу приходилось бегать в тапочках.
В шестьдесят пятом, когда меня впервые посадили, маму оставил ее второй муж и мой отчим, бывший полковой разведчик Сергей Васильевич Пронкин. Хороший русский человек, он прошел всю войну до самого Берлина. Этот враг рейха стал другом нашей обездоленной семьи. В детстве он беспризорничал на Украине и, как русский, был лишен нормального человеческого общения даже среди себе подобных, поскольку национализм украинский особо крутого замеса.
Мы были еще несмышленышами, когда он пришел к нам жить и стал работяжить кузнецом на паровозоремонтном. Всю жизнь за копейки. Зимою и летом — в единственной своей некогда черной, а потом — белой от соленого пота, застиранной рубашке. Он воспитывал нас с сестренкой, как умел, после каторжного труда, обычно, лежа на диване с самокруткой и каким-нибудь историческим романом. Кто может упрекнуть его в этом? Я не могу. Он был хороший человек, и мы звали его папой. Вскоре в нашей семье появилась младшая сестренка Катя.
И все же, понимаю, как не хватило мне мужского примера!
Через три года после того, как меня посадили, отчим умер, от инфаркта. Прости меня, Господи: каюсь… Так и не увидел его после своего освобождения в 1968 году.
Верно назвали нашу измученную страну бабьим царством… А еще вернее было бы назвать ее бабьей зоной. Но об этом — после.
После и о том, чем стали для меня железные дороги.
В четыре года — уже стал помнить себя — подсаживался я вечером в огородные лопухи к соседу и ждал, аки тать, когда потухнет свет в окошках и все уснут. А к утру выщипывал семейства роз, пионов и прочая, как советская власть выщипывала цветущие семьи, и нес краденые цветы в полусвете утра к московскому поезду. В этом поезде кочевали на Крым курортники. Им нравились туземные дети Конотопа, нищета и дешевизна, они швыряли нам от щедрот своих. И я, в числе других, мог утром отдать прибыток маме, а если подфартит, то спереть походя еще где-либо и что-либо нужное для домашнего обихода.