Выбрать главу

Идиоты в белых халатах то и дело заводят разговоры о его отце, прощупывают по части наследственности. Его отец, добрый, великодушный, грустный, словно так и не узнавший себя человек, хороший, бескорыстный врач, даром лечивший индейцев, сделавший много полезного окружающим и оставшийся безнадежно одиноким и в семье и среди других людей, покончил с собой выстрелом из охотничьего ружья без всяких объяснений и непременной просьбы никого не винить. Едва ли он мог винить кого-то определенного, даже жену-стерву, отравившую ему жизнь, но немного виноваты перед ним были все: почему не научили своему умению не сойти с ума в этом печальном, безнадежно разобщенном мире? Об отце говорили как о сумасшедшем. А что это такое? Прозрение безвыходности? Невозможность вырваться из собственной тесноты, которую принимаешь за тесноту мира? Ему тоже тесно и душно и хочется вырваться, но куда, как? Вот его и суют в клинику. Для его же пользы. А какая может быть польза, если все кончилось: ему заказан далее глоток виски, он не может спать с Анни и за целое утро чудовищного напряжения не в силах сложить одной фразы…

Он увидел из окна, что привезли почту: толстую стопу газет и журналов, связку писем, проспектов, множество ярких бандеролей с книгами. Он всегда с нетерпением ждал почту в надежде, что восстановится связь с миром, но эта надежда гасла с последней, раздраженно отброшенной газетой и пустым бессмысленным письмом. Стоящие люди писем не пишут. В газетах хоть изредка что-то бывало о боксе, бейсболе, в письмах — никогда ничего: просьбы, обычно денежные, попытки установить родство, завести знакомство, связь, привлечь в какой-нибудь клуб или к липовой благотворительности, иногда просто чушь и блажь, вроде предложения сделать совместно талантливого и умного ребенка, бывали и непонятные угрозы и ничем не мотивированная брань, порой спрашивали советов, как стать писателем, о чем писать и сколько это приносит. Очень редко говорилось о литературе, и то о вещах старых, забытых. Исключением оказалась последняя книга — о корриде. Все письма были из Испании. Соотечественники Маноло дружно поносили его за оскорбление их кумира. Но эта была такая тяжелая история, что думать о ней не хотелось. И все же думалось. Пусть он позволил себе раз-другой куснуть Маноло, но он открыл испанцам глаза на другого великого матадора — Орантеса, должно же это хоть несколько его обелить. Но испанцы, видимо, не разделяли его точки зрения, что одно стоит другого. Они и вообще вели себя непонятно. Чего уж так ожесточаться?..

Какая тоска и духота! А ведь мир редко был так подвижен, так переменчив, так конфликтен и неустойчив, как сейчас. Но частные люди не жили катаклизмами, мировой трагедией, эпохальными событиями, все глубже забиваясь в свои норы, в свое укромье, куда не достигал вой исторических ветров. Наверное, это происходило оттого, что все проблемы стали неразрешимыми и сильные мира сего лишь притворялись, будто они пытаются что-то разрешить, все слова обесценились, все измерялось ложной мерой, взвешивалось на врущих весах, причем все это знали и продолжали обманывать друг друга, а главное, самих себя, обманывать самую идею жизни, и нет выхода, нет спасения. Стоп! А может быть, вовсе не мир износился — и есть герои, и верующие, и прекрасные безумцы, а износился ты сам, твоя плоть и кровь, твой дух и твоя вера? Почему ты не едешь ловить большую рыбу? Кубинец-рыбак был куда старше тебя, а поймал самую большую меч-рыбу в Карибском море, и не его вина, если добычу отняли. Как хорошо и радостно писалась ему эта история, с первых же слов пришла уверенность, что слова совпадут с сутью. До чего счастливое было время, до чего счастливым человеком он был!..

Клифтон увидел, что маленький Микки, сын шофера, взял в охапку газеты и побежал к дому. Эту привилегию ему даровал сам Клифтон в память о другом мальчике, Пепе, внуке садовника финки. Остальную почту принесут позже в столовую, он любил за обедом проглядывать письма и листать новые книги. Газеты слишком воняют мочой, чтобы подавать их к столу.

Послышался звук сандалет (когда приближался Пепе, доносилось шлепанье босых ног), и, как всегда, без стука (тут оба мальчика совпадали), ворвался Микки и вывалил на широкое кожаное кресло стопу газет. Согласно ритуалу, Клифтон протянул руку к деревянному ящику прекрасных кубинских сигар и дал мальчику ароматную гавану. Тот принял ее с наивно-удивленным видом, будто не знал, как распорядиться подарком. Пепе вел себя иначе, он брал сигару, нюхал ее с видом знатока и совал за ухо, мол, выкурю на досуге, но относил дедушке. Притворщик Микки выкурит сигару сам за милую душу. И тот и другой его обманывали, но первый с благородной целью, второй от испорченности. Так же вот разнились и две его жизни — прежняя и теперешняя.

Мальчишка ушел. Клифтон лениво шевельнул газеты, и в руке оказался лист «Кроникл» с огромной фотографией матадора, наносящего удар. От длинной, красиво изогнутой фигуры, чуть напоминающей вопросительный знак, пахнуло чем-то таким знакомым, близким, нужным его измученному духу, что защипало глаза, а с языка сорвалось: «Орантес!» И в этом имени вылилась вся его тоска по той последней счастливой, настоящей жизни, какую ему довелось прожить. Он нашел очки, дрожащими руками заправил дужки за уши. С газетного листа смотрело печальное лицо Мигеля Бергамина.

И как могло ему прийти в голову, что это Орантес? Еще в прошлом году, когда он в последний раз ездил в Испанию, откуда его почти выгнали мстительные поклонники Маноло, стало ясно, что Орантес кончился. Издерганный бессонницей, желто-бледный, он жаловался на какие-то мнимые болезни, хотя единственная его болезнь — та самая, что поражает всех разбогатевших матадоров: страх перед рогами. Будем же справедливы, эта болезнь обошла Маноло и Бергамина. Но как бесстрашно и уверенно дрался Хосе в то незабвенное лето! А что, если его уверенность коренилась не только в отличной форме, силе и мастерстве? Почему так сказочно ожил раздавленный Бергамин и пошел крушить направо и налево? Клифтон еще раз с острым любопытством поглядел на красивое, печальное лицо и прочел на нем то, что прежде почему-то ускользало: выражение непреклонной воли.

Внутри стало пусто, как в брошенной казарме, И гулко прозвучало в пустоте: они надули тебя. Не было никакого вызова, был сговор. Недаром же, когда все кончилось, у него вдруг возникло ощущение, будто он выпил скисшего вина. Анни, милая, умная, любящая Анни сразу это поняла. Все было продумано, взвешено, рассчитано заранее: ажиотаж, доведенный до исступления присутствием знаменитого писателя, который один заменил целое рекламное бюро, поведение участников, ход поединка. В раскаленной атмосфере два профессионала высшей пробы хладнокровно делали свое дело. Впрочем, от одного требовалось лишь хорошо и чисто работать, другому было куда труднее: расчетливо жертвуя собой, превратить первого в короля. Можно было восхищаться мастерством, отвагой и силой воли Бергамина, вложенными им в семейное дело, если б тут не умерщвлялось последнее, что сохранил Клифтон от Испании. И как мог Орантес так предать дружбу? Да он даже не думал об этом. Была возможность сделать карьеру, крепко заработать, все остальное ничего не значило. А к Дяде он искренне расположен. Ужас в том, что все согласились играть краплеными картами. А он не согласен. Не потому, что он чистоплотный, а потому, что ему это неинтересно. Лучше выйти из игры. Да, он устарел — ископаемое, мастодонт, Майн Рид. Впрочем, есть утешение: карты крапленые, но ведь и деньги фальшивые, так стоит ли серьезно относиться к игре? Но он не может иначе, не умеет, не хочет, его игра всегда шла всерьез, хотя он, как и всякий игрок, случалось, блейфовал, но это совсем другое дело. Рыбак Санпедро, проигравшийся в пух и прах, видел во сне львов, с его проигрышем увидишь разве что шакалов.

Все сгнило. Все обман, даже бой быков. А чего он, собственно, ждал от страны, где правят насилие и страх? А мальчик казался таким чистым, искренним, правдивым! С незамутненным взором делал он жалкого дурака из пожилого человека, полюбившего его как сына. Тот, старший, по крайней мере сильно рисковал, ведя свою дьявольскую игру. О нем думается с невольным уважением, хотя и брезгливым. Но этот юнец, быстро превратившийся из боевого быка в быка-производителя! А, бог ему судья! Все огадилось, все оболгано. Но остается одна правда — правда последнего выстрела. Бедная Анни.