— Пойдем домой! — сказал он резко. Вскочил, поднял лежавшую на траве шляпу и быстро зашагал.
В мучительном молчании дошли они до дома, и Рис, как обычно, проиграл заданные пьесы, не услышав ни одного замечания от учителя.
С этого дня перед Бетховеном разверзлась земля: черная пропасть преградила путь в будущее. На что он мог еще надеяться? Слух не улучшался ни на йоту. А может быть, и ухудшился, раз он не услышал пастушью песню.
«…Да, это конец! Кто станет слушать виртуоза, не слышащего того, что играет? А его сочинения? Они и теперь кажутся кое-кому непонятными и тяжеловесными. Но его не понимают только потому, что привыкли к музыке легкой и пустой.
Какой издатель отважится напечатать сочинения, если вся Вена будет показывать на него пальцем: глухой! Глухой! А еще дерзает сочинять!
Что остается? Медленное умирание? А может быть, лучше ускорить его?»
Он вскочил, в отчаянии погрузив пальцы в густые пряди своих волос. Глаза его загорелись огнем безумия. Дунай совсем рядом! Туда — и конец всему! Зачем жить, если солнце зашло и уже не взойдет? Умерла любовь, умирает и музыка…
День за днем он вел борьбу с самим собой, спрашивал у пианино: «Музыкант ли я еще? Живу ли я еще?» Терпеливо испытывал себя: «Слышу ли я этот тон? А что, если я ударю по клавише тише — пианиссимо?»
Низкие тоны слышались прекрасно. Высокие ускользали! Но, к удивлению, только для ушей — не для памяти. Стоило взглянуть на какую-нибудь клавишу — и внутренний слух точно оглашал ее звук.
Это слабо утешало. Но достаточно было хотя бы на минуту отогнать призрак смерти. Вспомнил, что где-то читал:
«Человек не имеет права по собственной воле расстаться с жизнью, пока еще способен сделать хотя бы одно доброе дело!»
Доброе дело? Он делал их сотни, без раздумья.
«И глухой я смогу помогать людям. И не только деньгами. Моя музыка должна быть такой, чтобы самый несчастный человек, слушая ее, забывал о своей боли. Зачем призывать смерть раньше, чем она явится сама?»
Он говорил это себе, но предчувствие близкого конца не покидало его.
Поздним октябрьским вечером он все же сел за стол, чтобы написать свое завещание. За окном уже рассветало, когда Бетховен закончил его.
«Моим братьям… прочесть и исполнить после моей смерти.
О люди, считающие или называющие меня неприязненным, упрямым, мизантропом, как несправедливы вы ко мне! Вы не знаете тайной причины того, что вам мнится. Мое сердце и разум с детства склонны были к нежному чувству доброты. Я готов был даже на подвиги. Но подумайте только: шесть лет, как я страдаю неизлечимой болезнью, ухудшаемой лечением несведущих врачей. С каждым годом все больше теряя надежду на выздоровление, я стою перед длительной болезнью (излечение которой возьмет годы или, должно быть, совершенно невозможно). От рождения будучи пылкого, живого темперамента, склонный к общественным развлечениям., я рано должен был обособляться, вести замкнутую жизнь. Если временами я хотел всем этим пренебречь, о как жестоко, с какой удвоенной силой напоминал мне о горькой действительности мой поврежденный слух! И все-таки у меня недоставало духу сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глух. Ах, как мог я дать заметить слабость того чувства, которое должно быть у меня совершеннее, чем у других, чувства, высшей степенью совершенства которого я обладал, — как им обладают и обладали лишь немногие представители моей профессии. О, этого сделать я не в силах. Простите поэтому, если я, на ваш взгляд, сторонюсь вас вместо того, чтобы сближаться, как бы мне того хотелось. Мое несчастье для меня вдвойне мучительно потому, что мне приходится скрывать его. Для меня нет отдыха в человеческом обществе, нет интимной беседы, нет взаимных излияний. Я почти совсем одинок и могу появляться в обществе только в случаях крайней необходимости. Я должен жить изгнанником. Когда же я бываю в обществе, то меня кидает в жар от страха, что мое состояние обнаружится…
…Такие случаи доводили меня до отчаяния, еще немного, и я покончил бы с собою. Меня удержало только одно — искусство. Ах, мне казалось немыслимым покинуть свет раньше, чем я исполню все, к чему я чувствовал себя призванным. И я влачил это жалкое существование, поистине жалкое для меня, существа чувствительного настолько, что малейшая неожиданность могла изменить мое настроение из лучшего в самое худшее! Терпение — так зовется то, что должно стать моим руководителем. У меня оно есть… О люди, если вы когда-нибудь это прочтете, то вспомните, что вы были ко мне несправедливы; несчастный же пусть утешится, видя собрата по несчастью, который, несмотря на все противодействие природы, сделал все, что было в его власти, чтобы стать в ряды достойных артистов и людей.
…Итак, пусть свершится. С радостью спешу я навстречу смерти. Если она придет раньше, чем мне удастся развить все мои артистические способности, она явится слишком рано; я бы желал, несмотря на жестокую судьбу свою, чтобы она пришла позднее. Впрочем, и тогда я был бы рад ей: разве не освободит она меня от бесконечных страданий? Приходи, когда хочешь: я мужественно встречу тебя. Прощайте и не забывайте меня совсем после смерти. Это я заслужил перед вами, так как при жизни часто думал о том, чтобы сделать вас счастливыми. Будьте же счастливы.
Гейлигенштадт, 6 октября 1802 года.
Завещание было окончено. Дальнейшая жизнь в Гейлигенштадте не имела смысла. Он уложил свои вещи. Приготовился к отъезду. Простился с местами утраченных надежд несколькими фразами, приписанными в конце своего завещания. Снова порвалась мечта хотя бы об одном-единственном счастливом дне.
Гейлигенштадт, 10 октября 1802 года
Итак, прощаюсь с тобой в печали. Потому, что вынужден расстаться с надеждой, которую принес сюда с собой, на то, что, может быть, хоть немного улучшится слух.
Как сохнут и отрываются осенние листья, так оторвалась от меня и она. Я уезжаю отсюда почти таким, каким приехал. Даже высокое мужество, часто вдохновлявшее меня в прекрасные летние дни, угасло.
О провидение! Дай мне хотя бы один час чистой радости!
…Неужели никогда? Нет, это было бы слишком жестоко!
етховен не выходил из квартиры на Петровской площади и, совершенно подавленный, думал о своем будущем. Рис не сохранил в секрете то, что стало ему известно. Это ясно.
Первый музыкант столицы лишился слуха. Вся Вена знает, что Бетховен не существует больше.
Воздух в комнате затхлый — полгода окна не открывались. Вещи, вернувшиеся сюда вместе с хозяином, так и лежат с тех пор неразобранными на стульях, столах, на фортепьяно и просто на полу. Бетховен никому не открывает дверей. Бесполезно было стучать к нему. Он не впускает даже прислугу.
В сумерки он выскальзывает из дома и поспешно устремляется в предместье, где вряд ли встретишь кого-нибудь из знакомых. На улице пасмурно и неприветливо. Смертная тоска давит город. Солнце на небосводе закрыто туманной пеленой, сырой ветер сотрясает голые ветви деревьев, обдирая с них последние листья.
Время осени — время угасания.
Композитор каждый день обходит город вдоль крепостной стены. Что еще остается поверженному великану, как не вдыхать пыль на этой окраине жизни? И возвращается домой, когда на улицах становится темно.
И вот в одни из таких вечеров, безрадостный и серый, неожиданно воскресла новая надежда. Когда понурый пешеход приближался к дому, надвинув шляпу на лоб и опустив голову, его догнали одноконные дрожки. Внезапно они остановились. Полный мужчина в сером пальто проворно соскочил и бросился навстречу композитору. Издалека он протянул ему свою правую руку и, размахивая левой, в которой держал шляпу, с пафосом тараторил так, что прохожие оглядывались: