…Ты страдаешь, мое самое дорогое существо… Ах, всюду, где я нахожусь, ты тоже со мной.
…Что это за жизнь! Без тебя — настигаемый повсюду человеческой добротой, которую я не стремлюсь заслужить и не заслуживаю… Я люблю тебя, как и ты меня любишь, только гораздо сильнее…»
А вот оно, только сегодня написанное письмо, лежит здесь с утра.
«…Доброе утро! Еще лежа в постели я был полон мыслей о тебе, моя бессмертная возлюбленная! Они были то радостными, то грустными. Я вопрошал судьбу, услышит ли она наши мольбы.
…О боже, почему надо расставаться, когда любишь друг друга?.. Твоя любовь сделала меня одновременно счастливейшим и несчастнейшим из людей.
Навеки твой,
Навеки моя,
Навеки принадлежащие друг другу».
Вечно принадлежащие друг другу! И вечно разлученные друг с другом!
«И все же, Тереза, любовь делала меня сильнее. Ни один период моей жизни не был таким плодотворным, как этот. Хорошо, что уже в детстве я научился забываться от горя в работе! Моя жизнь, милая любимая девушка, стала похожа на тот холодный чулан, в который меня запирали в детстве.
В отчаянии я пробиваюсь от страдания к радости! И число творений моих все увеличивается, растет и слава. Если бы так же возрастала моя радость!»
Мысленно он перебирал все сочинения, написанные в дни болезни и печали.
Среди них возвышались большие симфонии. Четвертая, сочиненная после «Героической», полна радостного настроения того лета, когда в Коромпе родилась надежда на счастье. Ио уже через два года в Пятой симфонии — симфонии Судьбы — солнце счастья зашло. Болезнь преследовала неотступно. Слух музыканта находился под угрозой, отчаяние охватывало его. Однако эта несокрушимая душа продолжала искать путь к свету. Он искал его наедине с природой, и свидетельством тому Шестая симфония, композитор недаром дал ей название «Пасторальная». Пастушеская, сельская, она была сладостно спокойной. Правда, впервые она прозвучала в кровавом 1809 году, когда Австрия возобновила воину против Франции.
Бетховен не забудет этих дней! В апреле симфония была издана, а через четыре педели над Веной рвались снаряды. Кольцо наполеоновских войск сдавило город со всех сторон. При обстреле Бетховен вынужден был скрываться в подвале дома, где жил брат его, Карл, сидел, заложив уши ватой, оберегая больной слух, потому что на город изливалась лавина железа и огня, земля сотрясалась от грома пушек, окружающие дома были объяты пламенем.
Когда гарнизон сдался и бомбардировка прекратилась, беды не кончились. Город заняли французы, связь с деревнями прекратилась, мосты через Дунай были разрушены. Наступил голод. На город была наложена контрибуция в пятьдесят тысяч дукатов.
В сумятице, когда неприятельские пули стучали о степы домов, перестал дышать благородный Гайдн, и его похоронили украдкой. Бетховен со вздохом отогнал воспоминания и медленно сложил исписанные листки, чтобы отнести их наконец на почту.
Едва он взял в руки шляпу, как в дверь раздался стук. Кто же это опять? На каждом шагу, во всякое время дня его донимали незваные чужестранцы. Обычно им не нужно ничего, кроме возможности похвастать дома, что они пожали руку величайшему из живущих на свете композитору и видели его квартиру, о беспорядке которой ходило множество толков.
Стучавший не стал дожидаться приглашения. В дверях появился худощавый человек болезненного вида, со жгучими глазами.
Бетховен, готовый уже взорваться гневом, рассмеялся, увидев старого знакомого, Франца Оливу. Он любил этого юношу, служащего одного из венских банков, по вечерам изучавшего разные искусства и особенно увлекавшегося музыкой.
— Маэстро, несу весть, которая вас заинтересует. Только что я узнал, что через неделю приедет герцог Веймарский! Уже прибыл гофмейстер и готовит для него покои.
— Что же в этом интересного? — произнес композитор разочарованно. — Летом поминутно натыкаешься здесь на всяких герцогов и князей. Сколачивают союз против Наполеона. Он где-то в России, а эти плетут заговоры. Похоже, что восемьсот двенадцатый год принесет Австрии новую воину.
— Но с герцогом Веймарским…
Композитор не дал ему закончить. Он помахал письмом, которое держал в руках, загремел:
— Никакой герцог меня не интересует! Может быть, он вознамерился нанять меня в услужение? Скажите ему прямо, что я не нуждаюсь в его милостях. Даже лучшие из этих господ способны на низость. Шесть лет назад Лихновский дошел до того, что выломал замок в моей комнате, чтобы принудить меня к послушанию.
— Однако теперь вы в хороших отношениях! — засмеялся Олива.
— Это не моя заслуга. Но примирения не было долго. Больше четырех лет я не знался с ним. В обществе он значил для меня не больше пустого кресла!
Бетховена задели за больное. Разве не господа виноваты в том, что он вынужден писать вот такие отчаянные письма, как то, что держит сейчас в руке?! И не оскорбляет ли его всю жизнь эта высокородная публика?
— Такова знать! А вы приносите мне «радостную весть», что какой-то новый бездельник приезжает. На какого черта он мне нужен?
— Если бы вы дали мне вставить хоть слово! Вместе с ним едет и Гёте! — сказал Олива, с лукавым видом наблюдая за выражением лица композитора.
Губы Бетховена радостно дрогнули. На мгновение он утратил способность говорить, потом выдохнул:
— Приедет Гёте?
Он положил письмо на стол, подбежал к молодому человеку, сильными руками стиснул его плечи.
— Дружище, и вы говорите мне об этом только теперь?! Вы же знаете, как я жду его! Сколько лет я не читаю ничего, кроме Гёте! Когда же он приедет? Я пошлю ему приглашение! Или сначала я должен нанести ому визит? Впрочем, это неважно. Важно то, что мы наконец сможем с ним поговорить по душам!
Он снял свои руки с плеч Оливы, дважды обежал свою комнату и снова остановился перед ним:
— Что значит весь этот коронованный сброд рядом с ним — королем поэтов? Пойдемте-ка зайдем на почту, а потом вы покажете мне дом, где он будет жить.
Великий мастер слова пришел в его комнатку вскоре по приезде. Элегантный, поразительно моложавый для своих шестидесяти трех лет. У поэта было красивое лицо с правильными чертами, глаза, полные ума, удивительно высокий, чистый лоб, над которым вились длинные, с проседью волосы.
Бетховен поднялся и какое-то мгновенно как бы взвешивал: следует ли ему склониться перед ним или заключить в объятия, чтобы выразить всю силу своих чувств. Гёте опередил его. Протянул руку, рассмеялся и спокойно сказал:
— Наконец-то мы встретились! Я рад этому!
— О, я знаю вас уже давно, ваше превосходительство! С детских лет, — сказал Бетховен смущенно, усилием воли укрощая свою восторженность. — В последние годы вы вытеснили из моего сердца всех поэтов. Только Гомер сохранил частицу моей любви… Прошу вас, присядьте.
Он всегда избегал употреблять титулы, но сейчас назвал поэта «превосходительством». Он готов был отдать поэту все сокровища своей души.
Гёте принимал почести как должное. Говорил мало.
Был немногословен, прекрасно понимая, что полуоглохшему композитору вести беседу тяжело. Сев в предложенное ему кресло, он направлял беседу так, чтобы говорить пришлось главным образом Бетховену.
— Я имел удовольствие слышать некоторые из ваших фортепьянных сочинений, но не знаю почти ничего о ваших симфониях. Хотелось бы услышать о них что-нибудь непосредственно от вас. О них говорят и хорошо и плохо, в зависимости от того, с какой ноги встал критик, — начал беседу Гёте с ободряющей улыбкой.