Ну уж нет! Я не собираюсь подыхать с голоду!
Не обращая внимания на то, что они лупили меня крыльями и на лету обливали меня пометом, я полез наверх. Какой это был путь! В самом плохом сне мне никогда не привиделось бы такое. Но я решил довести дело до конца.
Наверное, они боятся моих движений.
Добравшись до ровного места наверху, я присел на корточки. Минут через пять они действительно успокоились и стали опускаться на скалы - сначала на дальние, а потом все ближе и ближе. Вот две опустились шагах в десяти, сложили крылья и, повернув головы в мою сторону, застыли в напряжении. Я стал осторожно поднимать лук. Они внимательно следили за мной. Но едва я натянул тетиву и прицелился, они заорали как сумасшедшие и рванули вверх.
Несколько раз повторялась эта игра. Затаивался я, и через минуту успокаивались они. Однако достаточно было шевельнуть луком, как весь уступ взрывался стоном и плачем и все снова начинало кружиться бешеной каруселью. Неужели они знакомы с оружием и знают повадки человека? Но почему тогда, в прошлый раз, они подпускали меня совсем близко?
Через полчаса я понял, что никакой охоты не получится.
Выпустил две стрелы наугад, в гущу летающих, и, конечно, без толку. Маневренность у них была просто сумасшедшая.
Два дня потратить на лук, стрелы и все приготовления - и все напрасно... Лучше бы ловил мидий.
И тут я увидел цыпленка.
Он сидел в углублении скалы, неподвижный, светло-коричневый, похожий на камень и потому почти незаметный на фоне помета, покрывавшего все кругом.
Отшвырнув лук и стрелы, я бросился к нему и сразу же увидел еще двух.
Мне никогда не приходилось убивать птиц и зверей. Я не охотник и не понимаю тех, которые радуются удачному выстрелу или добыче, попавшей в капкан. Разве можно радоваться чьей-то гибели? Ведь то существо, которое убивают, оно же тоже чувствует, тоже борется за жизнь, у него, как и у всех, есть удачные и неудачные дни, оно так же радуется солнцу, свободе, простору. И вдруг приходит человек, здоровый, сытый, вооруженный своей хитростью и своей техникой, от которой практически невозможно спастись, гонится за ним, не виноватым ни в чем, и в конце концов делает его мертвым. Часто просто ради того, чтобы развлечься или похвастать перед другими удачным выстрелом. Разве это не глупо? Говорят, охота - это вид спорта. Если это правда, то это самый жестокий вид спорта. Интересно: как бы чувствовал себя охотник, если бы его вдруг выгнали из дому и шли по его следу, не давая передохнуть, выпуская на него собак, подстерегая его в засадах? Нет, я даже собаку или кошку ни разу в жизни не ударил.
Был первый порыв, когда я хотел схватить цыпленка. Он слабо пискнул и дернулся от меня, и у меня сразу же опустились руки. Я смотрел на него, такого слабого, пухового, беспомощного, и не мог представить, как бы я его смог съесть. Нет, нет, лучше мидии и саранки, только не это...
Подобрав лук и стрелы, я начал спускаться вниз по осыпи.
Запаса мидий у меня еще хватало на несколько дней.
Эх, найти бы гигантских мидий Грэйэна, которых я видел в музее нашей станции и которые пригрезились мне в бреду. Они бывают по полтора и по два килограмма весом, и мяса в них в каждой по двести граммов! Но кажется, на моем побережье они не водятся.
СВОБОДНЫЙ ДЕНЬ
По моему календарю шло воскресенье, тридцать третий день жизни на острове.
Больше месяца!
Я решил в этот день вообще ничего не делать. С утра только сходил к роднику, умылся и перенес кое-что на катер из палатки. Найденную в шкафчике кружку до блеска надраил песочком и вскипятил в ней чай из шиповника. Огонь раскладывал прямо на железном полу каюты, справа от двери. Когда дверь была открыта, дым через дырку иллюминатора хорошо вытягивало наружу и в каюте можно было дышать.
Потом принялся точить найденный в шкафчике нож. Гонял его по бруску часа полтора, но он так и не заточился как следует, стал только чуть-чуть острее. Я вспомнил, что дома тоже пытался точить хлебный нож, сделанный из нержавейки, и мне тоже не удалось сделать его острым. Наверное, в этом виновата сама нержавеющая сталь: она плохо затачивается. Мой перочинник достаточно было несколько раз провести по бруску, и он начинал резать, как бритва, и долго сохранял остроту. На одной пластмассовой щечке ручки у него имелось выдавленное фабричное клеймо - буква <С>, охватывающая маленькую букву <п>, и надпись: <г. Павлове>. Отец говорил, что павловские ножи - лучшие в стране.
Отец...
Неужели так и не придется больше увидеть его?
Что ж, если меня не нашли за тридцать три дня, значит, уже не найдут. Спишут Сашку Бараша как утонувшего. Объявят по станции: <Несчастный случай>. И все. Для них я уже не живой.
Когда я был маленьким, я видел отца очень редко - он все время ездил в командировки на Север и на Дальний Восток. Жили мы втроем в Ленинграде - я, мама, бабушка - мамина мама. В детский садик меня не водили, целыми днями со мной возилась бабушка. У нее было очень много интересных книг, и я вместе с ней разглядывал картинки. Помню какого-то Змея Горыныча с семью головами, из ртов которых вылетал огонь, а от огня круглым щитом закрывался Иван-царевич и размахивал широким мечом. Помню длинноносого Буратино и похожую на гриб мудрую черепаху Тортилу, держащую во рту золотой ключик. Но больше всего мне нравился большой черный альбом. Когда я открывал его тяжелую обложку, то попадал в море. По бледно-зеленым волнам под всеми парусами летел узкий клипер. Желтовато светились лакированные борта. На резном ходовом мостике стоял капитан в белой форме с мегафоном в руке. Он кричал в мегафон какую-то команду. На палубе в белых робах работали матросы. Высокие мачты, слегка наклонясь, поднимались в голубое небо с единственным белым облачком. От картинки веяло свежим ветром, мне казалось, что я даже слышу шипение волн, разрезаемых острым форштевнем.
На следующей странице был изображен трехмачтовый барк, задняя мачта - бизань - была у него с косым парусом.
Третья страница открывала двухмачтовый бриг, плывущий в виду какого-то острова. Матросы брига стояли у бортов, облокотившись на леера-перильца, и смотрели на незнакомую землю.
Почему-то все эти картинки - а их было в альбоме очень много - связывались у меня с образом отца. В то время я верил, что в океанах еще плавают парусники, перевозят пассажиров и грузы и что отец работает на одном из них.
Отец появлялся обычно осенью, когда Ленинград затягивало мутной сеткой дождей. Я выбегал встречать его в прихожую. Он вваливался в дверь, высокий, бородатый, с гулким голосом и огромным рюкзаком за плечами. Опускал на коврик у телефонного столика чемоданы и подхватывал на руки мать. Он поднимал ее в воздух, как девочку, и она, как девочка, болтала ногами и смеялась. Потом взвивался под потолок я. Бабушка отстранялась от лап отца: <Нет, нет, Володя, я уже слишком стара для такого!>
Самым хорошим в такой день был вечер. Отец сидел за столом, уставленным самыми вкусными вещами на свете, отдуваясь пил чай и рассказывал. Он заполнял собою всю квартиру. На спинках стульев висели парусиновые штормовки и клетчатые рубахи. Из раскрытых чемоданов торчали меховые рукавицы, ремешки от фотоаппаратов и биноклей, заячьи чулки, из белья выглядывали углы каких-то коробок, из расшнурованного рюкзака мать доставала маленькие консервные банки с крабом на этикетках.
Бабушка слушала рассказы отца, приложив руку к сердцу, и качала головой, мама вскрикивала и хохотала, я забирался коленями на стул и заглядывал отцу в рот. Он был и родным и чужим одновременно. И только я начинал привыкать к нему, к его манере говорить, есть, умываться, к его рукам, которые умели делать все, как ему опять нужно было уезжать, и он снова становился чужим.