Выбрать главу

-- Очень жаль... В таком случае нам остается последнее средство: прибегнуть к искусственному питанию.

Новый открыл глаза и сказал совсем явственно:

-- Нет и нет. Я умру. Если вы будете кормить меня, я разобью себе голову об стену. Убирайтесь вон.

Посетитель пожал плечами. Он испытывал острую жалость, когда только что входил в номер семнадцатый. Теперь же от этого чувства осталось только недоумение и злость. Кроме того, он был уверен, что добросовестно выполнил свою обязанность, и мог теперь спокойно ехать домой.

* * *

Двери номера семнадцатого были по-прежнему заперты на висячий замок, -- тяжелый, неуклюжий, какими запирают мучные лабазы, -- хотя заключенный совсем ослабел и не мог вставать с койки.

Когда он поднимал руки к лицу, они падали обратно по обеим сторонам туловища, сухие и жесткие, как руки мумии.

Стоявшая на широком подоконнике лампа, с мокрым от керосина жестяным резервуаром, сильно коптила, но заключенный не мог убавить огонь и дышал тяжелым, чадным воздухом. Впрочем, ему было все равно. Он лежал, закрыв глаза, и думал, и так как лихорадка воспламеняла мозг, его мысли были резки и выпуклы, как мысли художника.

Он видел перед собой длинную дорогу, -- сначала узкую и прерывистую, как заброшенная тропинка, потом широкую. Дорога сначала шла в гору, потом опускалась. Это была его жизнь.

Такую дорогу он видел перед собою уже давно, каждый день подряд, и все искал в ней что-нибудь новое, прослеживая ее шаг за шагом ясновидящими глазами, но не находил ничего.

Он знал все, каждый шаг. Прежде, когда он еще только делал эти шаги, многое представлялось ему не таким, каким было на самом деле, или же просто загадочным. Но теперь все было ясно.

Он смотрел на свою жизнь с начала и с конца, расчленял ее на отдельные куски, искал в ней глазами, как нож анатома режет и ищет в трупе, чего-нибудь нового. И все было ясно, совсем ясно.

Было там маленькое и розовое, некрасиво розовое, как кисея на туалете мещанки: любовь и солнце, и всякая человеческая радость. Было серое и переплетенное, как пыльная паутина, грязное и ненужное: тюрьма и все то, что делалось против воли, когда приходилось биться, как в паутине. И было еще угловатое, с колючими углами и слишком большое, так что внедрялось и в розовое, и в серое: подвиг.

Было еще просто черное, густое, и это черное росло по мере того, как жизнь спускалась вниз: усталость. В этой усталости серое тонуло бесследно, а розовое делалось серым.

И когда заключенный смотрел на свою жизнь, появлялась на его лице жалкая улыбка, и нос, тонкий и прозрачный, как у покойника, обострялся еще сильнее.

Розовое, серое, черное. Он долго всматривался, чтобы найти что-нибудь: яркое, ослепляющее глаза, красивое. Пусть хотя бы маленькое, как звездочка, но ослепляющее.

Возвращался далеко назад, туда, где была одна только почти изгладившаяся тропинка. И уходил испуганно, потому что там, в детстве, было совсем плохо, хотя и там он мог бы сверкать и радоваться. То, что не изгладилось, было безобразно, -- и теперь почти постыдно.

Когда он передвигался дальше и вспоминал о любви, то ему как раз начинало делаться ясным то, что подтверждалось потом на каждом шагу.

Любовь -- розовенькая, а не красная. Побледнела, потому что была испугана, и сосуд любви никогда не наполнялся до краев. Так, полоскалось на донышке. А дальше наполнять было страшно. Вдруг разольется и потопит? Возьмет всего целиком и не пустит вперед.

А там, впереди, приближался подвиг, выпирал колючими гранями, жал и давил.

Любовь и радость были свои. А подвиг -- чужой, потому что для других. Любил и радовался для себя самого и, поэтому, все, что от радости, было мелкое, розовенькое, как кисейная драпировка. А на плечах своих нес огромную, угловатую тяжесть, которая отбрасывала от себя две тени: черную и серую.

Он болел чужою болью. А его болью не болел никто.

Теперь было видно, что с самых первых дней жизнь построилась неправильно. Поэтому и было так скучно и тяжело вспоминать о ней на пороге смерти.

Но зато теперь хорошо было умирать с уверенной медлительностью, час за часом. Каждый час можно было оглянуться на жизнь и проверить: не осталось ли там чего-нибудь, что манит и привлекает, и не следует ли вернуться на дорогу.

Вчера, сегодня и каждый час на дороге было одинаково пусто и скучно. Больше всего -- серой паутины и черной усталости. Тени длиннее того, что их отбрасывало.

Поэтому новый опять сказал себе спокойно и уверенно:

-- Я не могу больше. Я устал. Нет радости. Я умру.

Затем он вспомнил о троих, которые, может быть, болели теперь его болью. И сказал себе:

-- Это хорошо.