С каждым днем все большее количество гнезд оставалось без присмотра. Казалось, какое-то беспокойство охватило всех обитателей колоний. У сидящих на яйцах самцов больше не было жировых запасов, и они были не в силах продолжать свой пост. Это уже не были те ослепительно чистые, упитанные и решительные существа, которые появились здесь месяц назад. Птицы отощали, перья на головах у них вечно топорщились. Грудь была запачкана гуано, зеленоватым от желчи, на перьях лап засохла грязь. Удушливая резкая вонь отдающих рыбой и аммиаком экскрементов повисла над колонией. То был запах отчаяния, который, казалось, можно было осязать.
Печальный, подавленный, Форбэш заступил на свою первую круглосуточную вахту. Он положил в сумку два термоса - один с кофе, другой с супом, галеты, коробку масла и драгоценную банку пива, бинокль, фотоаппарат, записную книжку, карандаш, спальный мешок, пуховую фуфайку и заковылял к своему излюбленному месту на Мысе. Было три часа дня, солнце стояло как раз над островом Бофорта. Эребус едва дымился. Казалось, он тяготится столь унылым летом. До полуночи семь пингвинов покинули свои гнезда, и четырнадцать яиц были сожраны поморниками, которые уже не летали над колонией, а молча выжидали, усевшись на скалы - облюбованные ими стратегические пункты.
Он пытался установить, какие симптомы предшествуют уходу птиц, но так ничего и не обнаружил. Пингвин медленно, неуклюже вставал с яиц, ударял по ним клювом, затем становился рядом, разглядывая их, причем в движениях его головы и шеи смутно отражалась позабытая страсть любовного дуэта. Какое-то время, казалось, пингвин дремал, нахохлившись, продолжая стоять в гнезде. Положив напоследок камни в гнездо - столь осторожно, словно они должны были стать хранителями яиц, и с такой искренней доверчивостью, - пингвин поворачивался и медленно шел к побережью. Больше он не оглядывался. Черные спины уходящих к морю пингвинов видны были далеко на севере.
В полночь, когда солнце стояло высоко в небе, Форбэш уселся поудобней, натянув до пояса спальный мешок и накинув на плечи гагачью фуфайку, и, поклевывая носом, задремал.
* * *
Он лежал где-то во льне на кургане, возвышающемся над мысом у входа в бухту Торрент. Стебли льна шумели, шуршали при порывах ветра. С высоты пятидесяти футов вниз камнем бросилась улуша и, едва коснувшись поверхности моря, вновь устремилась ввысь. В неподвижной воде возле рифа Тотара он увидел огромного ската, который медленно проплывал между двух обвешанных водорослями камней, а вокруг него вертелась мелкая рыбешка. Солнце отражалось в глазах человека и на атласной поверхности льна, потрескивавшего, точно стрелы в колчане. Вдали, на востоке и севере, по ту сторону бухты Тасмана, - там, где Южный остров сливался с морем, - смутно виднелись голубая громада острова Дюрвиля и холмы Марлборо.
По бухте Торрент двигалось судно, с трудом пробираясь меж бурунов. Брамселя его полоскались и громко щелкали на ветру. Люди, стоявшие внизу, на желтом песке, не произносили ни звука. Они были столь же неподвижны, как каноэ, лежавшие на берегу темным симметричным овалом, точно рот, раскрытый в напряженной предсмертной гримасе.
Корабль, такой высокий и стройный, что он казался больше, чем даже сама земля, та нежная земля, где благоуханный кустарник, склонившись, касался омываемого приливами побережья, и такой непокорный со своими серыми от соли парусами и белыми портами, залитыми солнцем, вдруг остановился и, послушный отданному якорю, повернулся носом к ветру и волнению. Якорь упал в воду беззвучно. Паруса были убраны, а реи обрасоплены так, что не слышно было ни скрипа бегучего такелажа, ни визга шкивов, ни надсадных воплей команды.
Солнце на стеблях льна почти ослепило Форбэша, и он не поверил своим глазам, когда увидел перед собой ночную сову, сидящую на высохшем буром стебле льна. Сова карабкалась все выше по стеблю, который качался и сгибался под ее тяжестью, в при этом из набухших коробочек на мшистую почву и на его голые ноги падали черные жирные семена.
- Сова, - сказала сова, и Форбэш, ничего не видящий из-за золотого света, не поверил своим ушам.
- Я сова. Слишком поздно. Видишь, они все-таки пришли. Через сотню лет мое племя исчезнет отсюда, а твое будет появляться лишь изредка. И в отсутствие твоих соплеменников я буду вкушать покой, но я позабуду прежний веселый покой, царивший у очагов, и звук флейты, в полночь раздававшийся с этого холма, залитого лунным светом.
* * *
Солнце зашло за тучу, и Форбэш тотчас обрел зрение и почувствовал озноб. Поудобней усевшись на жестких камнях, он налил себе из термоса супа. Мимо, точно воры, преследуемые сторожем, пронеслись два поморника.
* * *
Ежечасно он записывал результаты наблюдений - количество птиц, бросающих гнезда, их поведение; сколько времени протекает между уходом пингвинов и похищением их яиц поморниками, маршруты поморников, летающих над Мысом; как часто переворачивают яйца и устраивают "дуэты" меченые птицы в соседних колониях; число "холостых" и годовалых пингвинов, начавших прибывать с моря, и их поведение по прибытии; температуру воздуха, измеренную при помощи термометра-пращи; частоту и продолжительность периодов сна у пингвинов-"наседок".
Бодрствовать было трудно. В четыре часа утра в его лагерь забрел тощий годовалый пингвин и, растопырив ласты, трижды произнес воинственное "Ааак!" Он смахивал на задиру-школьника, кричащего: "Эй, ты!" Форбэш кинул в него камешком. Пингвин бросился бежать, но футах в двадцати остановился и с издевкой крикнул ему: "Ааак!" Прозвучало это совсем как "Дураак!" Форбэш от души расхохотался. Солнце находилось далеко на юге, над Белым островом. Внезапно его охватило нестерпимое чувство страшного одиночества.
Это не было паническим страхом, тоской по утраченной любви, одиночеством затерявшегося в толпе или же похожим на экстаз одиночеством человека в ночи, состоящей только из звезд. То было тоскливое одиночество существа, оставленного его сородичами. Он чувствовал себя одновременно лисицей, волком, шакалом, гиеной, койотом, покинутым, отверженным бродягой, медленно бредущим среди лесов бессмысленности, пустынь молчания, пересохших рек отчаяния. Тошнотворное одиночество сжимало ему желудок, подступало к горлу, делало бесчувственными его члены, ожесточало сердце. Во рту был едкий привкус желчи. Неповинующимися пальцами он ощупал свои руки, ноги, пружинистые спинные мышцы, тугой брюшной пресс и усталые ляжки. Кожа, под которой лениво пульсировала кровь, была жесткой и грубой, словно кора.
"Земля такая холодная. Корни мои засыхают и отмирают", - подумал он. С отдаленной скалы вызывающе прокричал поморник.
"О трава. Теплый солнечный свет. Как же пахнет трава вечером, когда каждый листок, нагревшись за день на солнце, томно поник, свернулся?" Форбэш закрыл глаза, чтобы не видеть ослепительной белизны льда.
Трава. Дерево. Птица. Рыба. Вода. Лошадь. Олень. Кочка. Курица. Лодка. Мостовая. Магнолия. Ломонос. Вино. Сельдерей. Сорняк. Автобус. Сад. Жаба. Овца. Загар. Песок. Калужина. Плавание в волнах прибоя. Ива. Луна. Звезда. Зелень. Шорты. Шелк. Босые ноги. Река. Цветок. Дом. О тепло, о покой...
Слова эти излучали какое-то странное сияние, заставляя его каждый раз вздрагивать и, обхватив себя руками, все глубже забираться в свой уютный спальный мешок. Он опять вздрогнул, но не от холода. Ему показалось, что Барбара только что прикоснулась к его спине, что ее легкие пальцы пробежали по позвонку между лопатками, как в то мгновение, когда он всем существом впервые ощутил ее присутствие. Позднее он признался ей, что словно бы вдыхал ее в себя с каждым глотком воздуха. Но тогда, всего за сутки до того, как влезть в огромный неуклюжий самолет и улететь на юг, тогда, когда они все еще внимательно разглядывали исподтишка друг друга, она дала о себе знать едва заметным прикосновением.
Это случилось час, нет, два, три, то есть четыре часа спустя после того, как они встретились за обедом у его профессора. Она была библиотекарем, да, университетским библиотекарем.
- Боже, неужели вам это нравится? (Она была очень уж привлекательна.)