Она подошла к нему и тоже встала у окна. Он увидел, как свежа весенняя трава.
- Тебе незачем благодарить меня.
Он ощутил тепло ее тела, коснулся пальцами ее мягких волос. Глаза ее смотрели мягко, внимательно, когда она приблизилась. Она показалась ему самой идеальной женщиной, какую только он встречал. Черт возьми. Девять часов. Даже восемь с половиной.
- Сейчас будем завтракать.
- Хорошо. - Он был беспомощен. Вся боль, желание, возбуждение, тревога разом охватили его. Он опустился на стул, закрыв руками лицо, и почувствовал себя таким одиноким. Наконец она вернулась из кухни.
- Пойдем, а то остынет.
День выдался жаркий, ветреный, проникнутый сухим дыханием северо-западника. После полудня они пошли погулять.
* * *
Форбэш постепенно привыкал к ветру. К концу второго дня он почувствовал уверенность, что тот не причинит ему вреда, хотя и понимал, что уверенность эта опасна, что буран в любую минуту может уничтожить его. Снежный ящик был пуст, но для того чтобы наполнить котелок, стоило лишь выйти в коридор, где сугроб по-прежнему рос. Зажигать керосиновую лампу стало необходимостью: с подветренной стороны намело столько снегу, что свет едва пробивался сквозь оконное стекло. Сначала темнота усугубляла зловещий вой бури, но он привык и к этому; ему стало безразлично, что произойдет с жилищем, лишь бы в алькове - его берлоге - было тепло и покойно.
"Двое суток. Надо отметить это событие", - произнес он и, точно совершая какой-то религиозный обряд, снял с полки последние четыре банки пива. В конце концов, если Старшот приедет к Рождеству, то наверняка он прихватит с собой чего-нибудь горячительного, хотя, судя по свирепости пурги, надежды на его появление мало.
8
"Я так люблю тебя, - писал он. - Может ли женщина объяснить смятение мужчины? Здесь вокруг меня такое запустение, что мне кажется, будто естественная форма жизни - отчаяние и хаос. Может быть, ты знаешь больше меня? Когда ты прочтешь эти строки, все, что я сейчас переживаю и слышу, кончится. Снова будет светить солнце, мир отойдет, оттает. Может, даже льды унесет в океан и море очистится. Возможно, уже завтра, когда проснусь, я услышу их треск. Видишь ли, сейчас пурга. Она задула позавчера, а сколько будет еще продолжаться, я не знаю. Жизнь моя вдруг оказалась стиснутой в теснейшие рамки. Это четыре стены хижины. Не знаю, поможет ли мне то, что я думаю о тебе, но я это делаю. Наверно, ты для меня что-то вроде средства спасения. Но если даже это так, имеет ли это какое-нибудь значение. Я жду некоего решения от сил, заключенных в этом хаосе, что царит за дверью, и чувствую, что, когда решение это будет принято, меня сметет, как пылинку.
Мне так грустно, потому что, по-моему, ты перестала жить во мне. Ты стала всего лишь идеалом, который проник в мое сердце и ум, и я не знаю, как мне с ним быть. Наверно, там, снаружи, сейчас гибнут живые существа, и я более не в состоянии представить, что же с ними происходит. Я более не в состоянии понять разницу между бытием и небытием, так как внутри меня исчезло ощущение этой разницы. Если бы буран унес меня прочь, то у меня, пожалуй, не хватило бы сил, вернее, веры, чтобы бороться с ним. Он, в сущности, еще не добрался до меня. Я сижу и жду, только и всего. Я в безопасности и не знаю, что стал бы делать, если бы не был в безопасности и не был отягощен стремлением сохранить свою жизнь. Как отличить собственную жизнь от жизни вообще? Не можешь ли ты помочь мне? Ты прочитаешь это письмо лишь спустя несколько недель, а я все же пишу, словно ты ответишь мне через несколько часов или по крайней мере послезавтра. Возможно, я идолопоклонствую, совсем не зная тебя.
Я допиваю последнюю банку пива, но это меня не заботит, потому что Алекс Фишер, радист, сказал мне нынче вечером, что на Рождество приедет Старшот, а уж тот привезет пива. Я на него надеюсь. На что же мне еще надеяться? Во всяком случае, я не беспокоюсь, потому что у меня есть тайна, которую я скрываю даже от себя вот уже восемь недель. У меня есть полбутылки виски, которую я нашел на дне сундука с припасами в первый же день, и мне наплевать, если весь мир развеет в пыль.
Чувствуешь ли ты в себе жизнь? Чувствуешь ли, как наливаются твои железы, по мере того как жизнь размеренно идет своим чередом? Знаешь ли ты о жизни больше меня лишь благодаря своему полу? Может, ты понимаешь ее инстинктивно, тогда как мне потребуется несколько тяжких месяцев, чтобы попытаться обрести какое-то смутное, примитивное представление об истине, которую я так и не смогу осознать по-настоящему? Пожалуй, мужчине не дано это узнать, потому что природа его постоянно требует созидательного акта, когда же акт этот завершен, то о жизни ему уже незачем думать.
Черт бы тебя побрал. Лучше бы мне тебя не знать. Я тебе говорил, что мне придется расплачиваться за это. И все же меня мучит не просто чувственная память, а ощущение, что я так близок к разгадке, к познанию тайны. Не является ли любовь, эта "малая смерть", по словам умных людей, столь же осмысленной и одновременно бессмысленной смертью, как и сама смерть? Я не могу описать тебе свое теперешнее внутреннее и внешнее смятение. Весь мир пылает, и пламя раздувается ветром.
Теперь я гораздо дальше от тебя и в то же время ближе.
Зачем ты прислала мне стихотворение? С каким умыслом? Что это значит? Ведь разум наш в значительной степени является жертвой тела, продолжающего жить своей жизнью.
Я кричу в пустоту, это глас вопиющего в пустыне, огромной пустыне, состоящей из ветра и льда. Больше нигде в мире нельзя заниматься этим. Только здесь можно сидеть в полном одиночество в этой несчастной развалюхе среди несчастного этого бурана, деловито убивающего все живое, и выть в пустоту. Эхо кружит и кружит, и ничего не происходит. Ты просто сидишь здесь и воешь: "Почему?" Никто не слышит тебя, и ты не слышишь никого, даже в далеком далеке. Но мне нужен ответ. Ответь мне, бога ради. Что происходит? Нет даже звезд, чтобы выть на них, а солнце унесло за тридевять земель. Все кругом бело. Я ничего не вижу из окна, только белое, белое, белое. Бесплодное, белое. Приди ко мне со своим многоцветьем и теплом. Кому же я пишу? Тебе? Ответишь ли ты мне или же ты всего лишь частица пустоты, отраженная в пустое пространство и порождающая лишь еще одно расплывчатое эхо?
Как мне хочется сойти с ума, чтобы на губах выступила пена, чтобы..."
* * *
На третий день, утром, лежа на своей койке, Форбэш разглядывал полифоническую музыкальную машину "Пингвин-мажор", вернее, печальную коллекцию бутылок, представлявшую лишь зачатки этого инструмента. Пошарив под койкой в ящике, он обнаружил Альфонса и нажал на его надутый живот. Из-за шипенья метели и грохота ветра он едва расслышал его писк.
"Зачем это я? Нет, ни к чему", - подумал он. Потом слез с постели и остановился возле бутылок и кусков дерева, по-прежнему лежавших там, где он их оставил неделю с лишним назад. "Ни к чему", - произнес он, зажигая примус и наполняя снегом шеклтоновский большой ржавый котел. "Ни к чему, ни к чему?" - говорил он, надевая теплый шерстяной свитер и зажигая печки. "Ни к чему все это", - повторял он, положив на стол Альфонса, который снова пискнул; потом он достал из футляра кларнет и извлек из него среднее "ми" ноту, почти слившуюся с воем ветра, гудевшего у дверей, возле закрытых ставнями окон, в натянутых тросах-оттяжках, удерживающих крышу.
"Ни к чему это", - сказал он и взял помутневшую бутылку, прикидывая, даст ли она нужную тональную окраску, на которой можно было бы основать гамму "Пингвин-мажора". "Нет, к чему", - решил он и несколько минут, охваченный вдохновением, стоял неподвижно, прислушиваясь к демоническим воплям разбушевавшихся стихий.
Работал он торопливо. Сперва принялся мыть бутылки, счищая при этом с них почтенные наклейки образца 1906 года. Он с удивлением обнаружил, что даже в ту пору фирма Гейнца выпускала пятьдесят семь видов бутылок, но, глядя, как от бледно-зеленого стекла отклеиваются этикетки, он не чувствовал за собой никакой вины.
С колбами профессора Т. Эджуорта Давида дело обстояло сложнее всего. Форбэш не вполне был уверен в том, что они не лопнут у него в руках, брызнув ему в лицо со всей запальчивостью научной страсти, заставлявшей в свое время профессора Дэвида, тогда еще совсем молодого человека, брести перед санями до самого южного магнитного полюса и обратно в 1908 году. Сам Шеклтон в ту пору переживал страшные тяготы, двигаясь по плато к географическому полюсу.