Мир был восстановлен, но у Роя на душе все равно скребли кошки. И все остальные это хорошо знали…
— Погоди, Рой! — догнал Аллу друга, когда четверка рассталась на перекрестке: Гаал направлялся домой, в обшарпанную трехэтажную «отцовку» по Маршала Зогу, Зарис с отчаянно жестикулирующим Даком — они окончательно помирились, — разумеется, в пивнушку «Три рака», а господин Даар сперва в свою сторону, должно быть, в заводское общежитие, но передумал. — Давай пройдемся чуток.
— Давай. — Рой не слишком спешил под отчий кров: отец, превосходный слесарь, мастер своего дела, выпив, вдруг превращался в домашнего деспота; высохшая от забот матушка, восемнадцатилетняя Дона…
Сестренка была особенной болью юноши. Вроде бы совсем ненадолго отлучился он из дому — недолгая война с Хонти, «предсмертная судорога кровавого режима Неизвестных Отцов», как трубили телевидение, радио и газеты новых демократических властей, выдернула его из дому меньше чем на год, — а как много успело измениться…
Повоевать ему удалось всего ничего: их двадцать четвертую резервную бригаду, наскоро подготовив, бросили в бой прямо с колес — фронт трещал по всем швам, и остановить хонтийцев, бредивших реваншем, нужно было любой ценой. А те, воодушевленные разгромом передовых сил Метрополии, частью сгоревших в ядерном котле на Стальном Плацдарме, частью окруженных, перли вперед, не обращая внимания на потери. Для Роя месяц боев слился в один бесконечный день, пропахший порохом и взрывчаткой, кровью и сладковатым трупным запахом, удушливым смрадом разрытой земли и смертью, смертью, смертью. Тысячу и одной смертью. Он, коренной горожанин в Мировой Свет знает каком колене, за этот месяц перекидал тонны земли, вырыл больше окопов, чем в учебном полку выпустил пуль из своей старенькой винтовки второго срока службы, помнившей еще, наверное, папашу последнего императора Эррана Двенадцатого. Последняя надежда страны, как твердили агитаторы, появлявшиеся на позициях гораздо чаще, чем полевые кухни с «шрапнелью» и жидкой баландой, медленно отступала, сжимаясь как пружина, и почти все в окопах от последнего рядового до офицера скороспелого военного выпуска верили, что она непременно распрямится, сметая врага, будто ненужный мусор. Так было всегда в истории и так должно было быть и теперь.
Роя зацепило осколком в одной из самоубийственных контратак, когда «серые шинели», не щадя ни себя, ни врага, мешая победный клич с матерщиной, сшибались с авангардом хонтийцев в штыки, быстро сменявшиеся рукопашной. Свои и чужие оказывались в едином рычащем клубке, будто псы, не щадящие жизни ради хозяина, и рвали друг другу глотки, пока внезапное опустошение не заставляло их почти без сил расползтись по своим конурам. Молодому солдату повезло — его не бросили истекать кровью на «нейтралке», он не попал в плен, что по слухам было страшнее смерти, — самоотверженный парнишка-санитар, чем-то похожий на Малыша Дака, вытащил его, полуживого, к своим. Смерть, в бреду представлявшаяся раненому грязной собакой со шкурой, усеянной серыми и гороховыми пятнами — в цвет шинелей своих и хонтийцев, чьи трупы постоянно маячили перед глазами на нейтральной полосе, — разочарованно захлопнула пасть.
А потом были месяцы скитаний по санитарным поездам и тыловым госпиталям, тиф, едва не уложивший только-только начавшего выкарабкиваться Роя в общую, засыпанную негашеной известью, могилу, алюминиевая — страна остро нуждалась в серебре, меди и никеле — медалька на серо-голубой ленточке, догнавшая награжденного в тысяче километров от фронта. В инфекционном отделении, провонявшем хлоркой, он и узнал, придя в себя, что «пружина народного гнева» так и не распрямилась. Кто-то умный и хладнокровный осторожненько спустил ее с боевого взвода, будто вставил чеку в запал уже готовой разлететься тысячами смертоносных осколков гранаты. И каждодневного душевного подъема, приступа энтузиазма, когда выздоравливающие орали гимны и славили Неизвестных Отцов, колотя костылями и металлическими «утками» по спинкам коек едва живых, но тоже шепчущих непослушными губами святые слова товарищей, больше не наступало.
Вместо этого в палатах появились верткие типчики в новенькой, с иголочки, не обмятой еще форме, твердящие о перемирии с Хонти, о крушении диктатуры Отцов и всеобщем счастье. И тяжелые, как утреннее похмелье после бурной ночи, как отходящий после долгой операции наркоз, как тифозный горячечный бред, регулярные, хоть часы сверяй, приступы тоски. В один из которых застрелился сосед Дака по койке — казавшийся ему, сопляку, стариком, сорокалетний одноногий танкист — вахмистр Боевой Гвардии. В которые ему самому хотелось наложить на себя руки, и только тоненькая пачка писем из дома под подушкой не давала соорудить из разорванного на ленты полотенца петельку и присобачить ее к стропилам общего сортира во дворе. Как двоим солдатикам из дальнего угла большой, на пятьдесят коек, палаты. Или прокрасться тайком в ординаторскую, разбить стеклянный шкафчик и сдохнуть потом с блаженной улыбкой на губах, покрытых пеной, с пустым шприцем в руке. Или…