Выбрать главу

Собственно, вопросы, задаваемые штатскими, как раз показывали Антонову, что он не имеет ни малейшей информации о людях, вечерами витавших в перламутровой от табачного дыма гостиной. Жизнь “молодежи” сосредоточивалась налево и наискось, через темный и узкий, точно горная щель, коридор: у Алика сидели на полу, крутили юливший музыкой и шарахавший треском радиоприемник в поисках “голосов”, разбирали, передавая по кругу, скользкие пачки фотографий, где не было людей, а был очередной “антисоветский” текст, расплывавшийся от какой-то человеческой близорукости, свойственной “Зениту” Сани Веселого. Аликова берлога, конечно, обособлялась от гостиной, четверть которой занимал огромный, как черная Африка, гудящий, как джунгли, рояль, — но все-таки и берлога принадлежала к острову, удивительно далекому от внешнего мира, где таилась угроза, но главным образом — скука. Здесь, на острове, сумасшествие было игрой: поскольку эта область относилась не к обществу, а к личности и к потаенным ее глубинам, не вполне постигнутым наукой, то и притворяться немножко психом считалось делом сугубо личным, в лучшем случае — делом кружка, куда человек приходил с колыхавшимся мешком целительного пива и с разнеженным от чтения журналом “Иностранная литература”. Тут не только пили, читали и слушали радио: сюда, бывало, попадал от взрослых по чьему-то недогляду драгоценный кокаин. Тончайшее снадобье удивительно плотной и холодной белизны содержалось в дамской фарфоровой банке с туго отнимавшейся крышкой; проделав в три приема процедуру ответственного отвинчивания, сосредоточенный Алик брал на острую, совершенно игрушечную ложечку такую же острую порцию и, помаргивая, постукивая пальцем, отчего алмазная мука помаргивала тоже, выкладывал на карманное зеркало две неровные, с избытками, дорожки, после чего первый приобщавшийся получал пластмассовую соломину и, наклоняясь, прижимал дрожащим пальцем лишнюю ноздрю. Ледяной бодрящий кокаин замораживал нос, превращая его в видимый скошенным зрением плотный отросток, зато в полегчавшей голове озарялась синим светом блаженная пустота, и сложно было представить, как у человека может что-нибудь болеть.

Все чувства у Антонова становились праздничными, даже дырявые носки, цеплявшиеся снутри за ногти скрипучих пальцев, казались почему-то шелковыми, хотя и были самыми простыми, — а что касается чувства времени, которое Антонов знал, сколько помнил себя, то оно, обычно ровное и точное (еще не обладавшее теми стройными перспективами, тою таинственной архитектурой, какие получило в дальнейшем), обогащалось как бы волной. Будущее, перетекая в прошлое, словно проходило через лупу, и в настоящем, державшемся ненормально долго перед остекленелыми глазами Антонова, все было выпукло, влажно, немного мохнато, журнальная страница была как таблица на приеме у окулиста, хотя Антонов совершенно свободно разбирал превосходный, чрезвычайно остроумный текст. Вообще обстоятельства, в обычной жизни досадные, теперь становились источником удовольствия: малейшая мелочь вызывала по-женски мелодичный смех исключительно мужской, живописно расположенной компании. Конечно, по утрам Антонову бывало хреново: раскалывалась голова, а главное — вокруг него возникала какая-то несовместимость поверхностей и фактур, его продирало, если сахар просыпался на липкую кухонную клеенку или шерстяное одеяло касалось мокрого полотенца, кое-как служившего компрессом и при отжимании выпускавшего такую серую воду, точно им помыли полы. В таком раздавленном состоянии Антонов даже начинал побаиваться последствий игры, но и отказываться не хотел. Его привлекал не столько праздник чувств, за который потом приходилось платить, сколько то, что, как он думал, доставалось совершенно бесплатно. То была особенная, интимная любовь к самому ритуалу, равная разве что той, какую Антонов испытывал к неторопливому копанию в книжках, к ладной тяжести потертого тома, к ощущению в руке его запрятанного, точно слиток, содержимого, к сухим, осенним запахам больших библиотек. У Антонова теплело на душе, когда у Алика в длинных факирских пальцах появлялась фарфоровая банка с бледно, как бы изнутри, нарисованным цветком и все обменивались понимающими взглядами. Во время медлительной процедуры Антонов всем существом переживал усилия товарищей, будто он сам пугался коснувшейся снадобья пряди волос или ронял обхитрившую пальцы соломину, после чего неуклюже искал ее около собственных двух широко расставляемых ног, недоуменно заглядывая за свои отступавшие пятки. Антонов испытывал странную нежность и сочувствие к подержанному, исполненному плоского достоинства Саниному пиджаку, к черной от пота серебряной цепочке на тощенькой шейке некрасивой девицы, все-таки затесавшейся в компанию мужчин, к ее босым ступням, белеющим, будто ангельские крылышки; каждого, кто наклонялся с ищущей соломиной к дорожкам кокаина, Антонов хотел бы погладить по голове. Даже появление в дверях доброжелательного стукачка Валеры, небрежно державшего в сложенных комариком пальцах золоченую кофейную чашечку и время от времени тонко касавшегося губами испачканного края, вызывало только ответные улыбки. Никто, кроме Антонова, не знал, сколько времени Валера, вытесненный взрослой и молодой компаниями, проводит в темном коридоре, завешанном горами одежды, к которой он иногда припадает плечом, посасывая сквозь зубы кофейную гущу. Антонов считал необходимым приглядывать за Валерой, и, если кто-нибудь надолго занимал разбитый, верхним перекошенным углом горевший туалет, он был уверен, что там, на желтом от старости унитазе, коротает время за чтением рваной газетки одинокий стукачок. Однако когда на божий свет появлялся, ломко отслаиваясь с ложечки на зеркало, заветный порошок, даже Валера становился как бы членом семьи, и, хотя он неизменно, прикладывая руку ковшиком к сердцу, отказывался попробовать, его приглашали “просто посидеть” со всеми на полу, среди разбросанных фотоснимков и брошюр, — что и было, вероятно, самым непростительным сумасшествием.

То, что сумасшествие не является личным делом гражданина, а, напротив, является делом государственным, стало понятно всем, когда на выходе из читалки к недоумевающему Алику подступили какие-то двое с одинаковыми темными затылками, и он куда-то с ними исчез, а после обнаружился в больничке, где дверь с окошком для приема передач была точь-в-точь такая, за какой Антонова поджидали капитан и старший лейтенант. Даже невнятный, расплывающийся по поверхности стук, извлекаемый посетителями из обеих серо-железных дверей, был абсолютно одинаков; когда долговязый, появившись сперва в окошке, затем оттаскивал толстую дверь, шуршавшую по линолеуму, изъезженному ею до вида и звучания затертой грампластинки, у Антонова было полное ощущение, будто он попал в дурдом и что назад дороги нет. Иногда Антонов бывал настолько измучен, что даже хотел пожаловаться штатским на этот ужас, который они на него наводят. Штатские, в свою очередь, выглядели каждый раз весьма довольными результатом собеседования, хотя Антонов мог бы поклясться, что не поведал им ничего, что не было известно тому же Валере. Давая показания, которые долговязый тщательно заносил на оттираемые локтем в сторону бумажные листы, Антонов придерживался внешней стороны вещей, той хорошо поставленной видимости, которая, благодаря сценическому опыту большинства участников, для любого постороннего зрителя выглядела будто музыкальный спектакль. Тем не менее штатские, заполучив в свое распоряжение очередной протокол, провожали Антонова двумя мужскими ясными улыбками (у долговязого улыбка была слабее на какую-то точную долю служебного чувства), — и Антонов не мог себя пересилить, чтобы не протянуть руки навстречу розовой и маленькой, будто детский первомайский флажок, ладошке капитана; после он старательно, демонстрируя самому себе гражданскую независимость, вытирал опозоренную руку о штаны.