— Хочешь получить важный заказ, гражданин художник?
Да, он хотел бы — возможно.
Так он сказал. Почти не глядя на Проли, а бегло озирая все вокруг: бюст Марата, двууголки, лежащие перед владельцами, точно дары на алтаре, огонь, вино. Огонь почти потух. Проли, движимый чувством более сильным, чем отвращение и раздражение, какие он питал к Корантену, смотрел на него пристальным, стеклянным взором; Бурдон с Калло не раскрывали рта, но так же пристально глядели на него. Согласие его, сказал Корантен (но не Проли, а бюсту Марата или огню в очаге), зависит от трех вещей: под силу ли ему заказ, какова будет плата и какой срок отведен. Фламандский взор Проли оставался таким же стеклянным, он ответил, что срок — вчера или завтра, словом как можно скорее, счет не на недели, а на дни; затем неведомо откуда он вытащил кошель, открыл и опрокинул на стол, в стороне от пустых тарелок, туда, где недавно лежали останки святых; из мешка хлынули золотые монеты: голландские и португальские пиастры, луидоры — всего на глаз штук триста, и это сейчас, когда во Франции больше не было золота. Это только задаток, сказал Проли, по исполнении заказа он получит еще вдвое больше. Недурно, подумал Корантен, почти столько же заплатили ему за крупный заказ маркиза де Мариньи: убранство вестибюля в Лувесьенском замке во времена матушки-шлюхи Жанны Антуанетты де Помпадур. Мрачный задор загорелся опять — гонорар королевский, срок короткий, но Корантен уже привык работать быстро и был вполне готов состряпать за пару дней какую-нибудь жуткую бабу — аллегорию Равенства или Братства. «А что я должен написать?» — спросил он, на этот раз взглянув в лицо Проли, как смотрят на лакея. Проли уставился на него так же и проговорил пронзительным мелодичным голосом, в первый момент напомнившим голос Робеспьера: — Ты же умеешь писать богов и героев, гражданин художник? Так напиши собрание героев — таков наш заказ. Показать их богами, чудовищами или вообще простыми смертными — дело твое. Это будет картина «Великий Комитет Второго года». Комитет общественного спасения. Пусть они будут у тебя святыми, тиранами, разбойниками, принцами — как тебе угодно. Но изобрази их всех вместе, как братьев, на дружеском совете.
Повисла тишина. Огонь давно потух, только резкий свет фонаря падал на золото, рассыпанное в том самом месте, где недавно лежали древние кости. Лица тонули в тени. Внезапно за стенкой, в церкви Сен-Никола, захрапела и поднялась на дыбы невидимая лошадь — подкованные копыта молотами грохнули о пол конюшни в пустом нефе, из ноздрей вырвался мощный победный звук, похожий на хохот. Все четверо тоже расхохотались. Корантен, еще не отсмеявшись, встал, аккуратно сложил золотые монеты в кошель, затянул шнурок, взял в руку. И сказал: да.
II
Зачем был сделан этот заказ — гадают вот уж двести лет. Заказ, разумеется, политический, что ж, опустимся на минуту до политики. Расшевелим еще разок старый театр теней.
Это время — конец зимы, весна и начало лета, от нивозского снега до горячей длани термидора[17] — пик Истории, справедливо именуемый Террором, состоит из туго затянутых узлов, рывков, кульбитов и буйств, неистовых, как стрелка сейсмографа в момент, когда начинается извержение вулкана, или, если вам больше по душе не геология, а зоология, — как кролик в норе, когда в нее врывается хорек; только тут все — и кролики, и хорьки друг для друга. Братья, сообщники в отцеубийстве, убийстве Капета, сироты, лишившиеся сна после смерти отца, убивали теперь друг друга со страшной, нарастающей от ускорения силой, убивали механически, машинально; вот почему символом той поры в наших представлениях, как и в реальности, по праву стала огромная машина, воздвигнутая на площади Революции, — гильотина. Когда исчезли роялисты, за ними — фельяны, за ними — жирондисты, внутри победившей Горы не осталось никакого разномыслия, и, как прямо сказал Мишле, — вы прочитали это в коридоре на стендах, — эти братья, убийцы, по-прежнему ища между собой различия, как это свойственно всем людям, не находили больше никакого различительного признака, кроме смерти. Этих людей, месье, можно понять, во многом они достойны восхищения: целых четыре года подряд они спали по три часа в сутки, работали, не помня себя, на благо человечества, трепетали в руках Бога живого[18]. Обо всем этом — о смерти как единственном различии, о страшной руке Бога живого, о хорьках в норе — вы прочли в коридоре, прочли в пробелах между строк, потому что в строках черным по белому написано иное, что, говоря по сути, было всего три крупных, абсолютно разных партии: ортодоксов во главе с Робеспьером, умеренных во главе с Дантоном, радикалов во главе с Эбером; написано также, что Робеспьер думал одно, Дантон — другое, Эбер — третье; однако вас не проведешь, месье, вы можете читать и между строк, и между строк вы прочитали, что на самом деле Робеспьер, «хороший» Дантон и «плохой» Эбер, по сути, если не считать мельчайших нюансов, желали одного и того же: устроить сколько-нибудь справедливую Республику и получить в ней власть, но поселившаяся в них смерть (усталость и смерть, рука Бога живого и смерть) взывала к лезвию различения.
Итак, три партии, или, если угодно, троица, расколовшаяся на три ипостаси: Робеспьер, воплощавший Права человека; Дантон, уставший так, что больше не оспаривал у Робеспьера эту роль и делал вид, что тормозит скольжение, однако всей своей грузной массой неуклонно катился под нож гильотины; Эбер и масса его сторонников — не знаю, как их там: популистов, радикалов, большевиков, которых, справедливо или нет, честят подонками, — надеялись свалить Робеспьера. Эта троица всего лишь эпинальская картинка[19]; на деле существовало еще множество партий, вполне реальных, но не столь заметных, они примазывались к этой троице, примыкали к одной из ее ипостасей против двух других, чтобы удержаться у власти или спасти свою шкуру, что по тем временам было одно и то же. Среди этих разномастных кланов были клубы — якобинцы, принадлежавшие Робеспьеру, кордельеры, принадлежавшие сегодня Эберу, а завтра Дантону; газеты, которым Эбер был в значительной мере обязан своим влиянием, как прежде, пока был жив, — Марат. Целые классы общества тоже были своего рода партиями: последние аристократы, действовавшие тайно или явно, крупные и мелкие буржуа, пролетарии, они же лимузенцы, — все эти толпы переходили из одной партию в другую, как подует ветер; а сверх того метались туда-сюда, сбивая всех с толку, другие лимузенские оравы, сборище монстров, свирепые своры, чудища обоего пола, масло в огонь, соль на раны, бессмертные своры смердов, стаи воющих псов-убийц, — и этот лай заглушал все и вся.
И были, наконец, великие институты Второго года, не менее значимые, чем партии, но в отличие от них весьма определенные, существующие в неизменном количестве в неизменных местах, — жестами и словесами они сотрясали воздух под царственными сводами. Овеянные славой своды, под которыми все названные выше писатели выступали, меняя поприще и амплуа, менять же котурны, выходя на сцену политическую, не имели нужды, — это Ратуша, Тюильри и павильон Флоры в той части Лувра, что обращена к Тюильри.
В Ратуше на Гревской площади горланила Парижская коммуна, детище городских секций, лимузенцев с длинными пиками, иначе говоря Народа, прежде к нему прислушивались многие, прежде, но не теперь; теперь ему, уставшему и голодному, подрезали крылья бюрократы из разных комитетов; в Зале Машин в Тюильри кипели дебаты и принимались декреты Конвента, носителя номинальной власти, полномочного собрания народных избранников, полномочного, но запуганного, чьи полномочия теперь сводились к повиновению Комитету, хотя он сам и создал этот Комитет и, в принципе, мог распустить его когда угодно, но каждый месяц утверждал все тот же состав, не дожидаясь, чтобы Робеспьер и бровью шевельнул, а избавленья ждал лишь от руки Провидения, ждал какого-то чуда, какого-то deux ex machina в пятом акте, еще не зная, что зовется он Термидором. В двух низких, соединенных лестницей королевы залах павильона Флоры, тогда именовавшегося павильоном Равенства, в конце луврской Большой галереи, где мы стоим и где висят «Одиннадцать», размещалась еще одна партия из двух комитетов: Комитет Общественной безопасности, послушная тень, исполнитель, охранник при другом, настоящем, Комитете Общественного спасения, который непременно должен был сохранить абсолютную власть или умереть, — эта партия постоянно балансировала: укрощала народ Конвентом, а Конвент — народом. Притом, заметьте, месье, что власть-то была фантомной, а по сути, ее не было вовсе, поскольку верховной исполнительной инстанции на верхушке пирамиды, куда они забрались, больше не существовало, ее отменили как пережиток ненавистной тирании: власти не было, но все же она своим фантомным голосом требовала, получала и отправляла на эшафот голов по сорок в день. Внутри Комитета тоже были свои партии, может, целых одиннадцать, но история и таблички на стендах свели их количество к трем, три — хорошая, пригодная на все случаи цифра: это, во-первых, Робеспьер с двумя робеспьерцами — Сен-Жюстом и Кутоном, — итого три, считая его самого; во-вторых, ученые, инженеры, юристы, офицеры, люди, сведущие как в свободных искусствах, так и в механике, они отливали пушки из обломков колоколов и сочиняли постановления высокопарно-корявым языком Второго года, скроенным из обломков высокопарно-корявого языка богословов, — тем языком, что был изобретен Сен-Жюстом, чтобы воздать кесарево кесарю; имена этих ученых мужей с грязными руками: Карно, Баррер, два Приёра, Жанбон, Ленде, — всего шестеро. И наконец, еще двое — Бийо и Колло — независимых, пылких и непредсказуемых. Главное, что объединяло эти одиннадцать человек, одиннадцать, как уже было сказано, писателей, — это подписи под разными декретами: о пушках, о зерне, о гильотине, о конфискациях и казнях.
17
Термидор (месяц жары) — одиннадцатый месяц французского республиканского календаря (19 июля —17 августа).
19
Эпинальскими картинками называется французский лубок, по имени городка Эпиналь во французской Лотарингии, где в начале XIX в. расцвел этот жанр.