Видите, я возвращаюсь к картине. Там, месье, три плюмажа. Три, стало быть, раза по три цвета. И одиннадцать воротников alla paolesca.
Перечисляем снова — итак, слева направо: Бийо, Карно, Приёр, Приёр, Кутон, Робеспьер, Колло, Барер, Ленде, Сен-Жюст, Сент-Андре. Комиссары. Бийо — фрак из тафты, сапоги; Карно — плащ, фрак из тафты, сапоги; Приёр из Кот-д’Ор — в шляпе с патриотическим плюмажем; Приёр из Марны — шляпа с патриотическим плюмажем на столе; Кутон в сернисто-желтом кресле — фрак из тафты и бесполезные туфли с пряжками на парализованных ногах; Робеспьер — фрак из тафты, туфли с пряжками; Колло — без шейного платка, плащ, фрак из тафты, сапоги; Барер — фрак из тафты, туфли с пряжками; Ленде — фрак из тафты, туфли с пряжками; Сен-Жюст — золотой фрак; Жанбон Сент-Андре — шляпа с патриотическим плюмажем в руке.
И все воротники — alla paolesca. Картина-то, вы помните, венецианская.
III
А что там с нашей ночью, месье?
Ночь замерла. Нивоз, те же четверо в той же ризнице, освещенной одним фонарем, — ведь в очаге огонь потух. Огонь потух, они под тройным колпаком: ночи, нивоза, Террора. Больше не слышно лошадей. Все так же Корантен стоит возле стола, он завязал кошель и взвесил на ладони, к божественному полотну, к «Одиннадцати» он еще не приступал и, честно говоря, не думает о нем, а думает: «Увесисто, неплохо», — думает, что когда-то такие же мешочки получал из рук Мариньи, что красота матушки-шлюхи зачахла, не то что золото, чья прелесть долговечна; все это, думает он, фарс, изрядный, прибыльный фарс. И расплывается в крокодильей улыбке. О том же думает Проли, но с точки зрения того, кто платит, причем рискуя головой; он улыбается такой же крокодильей улыбкой, но тревожно и словно предвидя обман; в глазах его стеклянный блеск; он, в роскошном епископском кресле, сидит ближе всех к фонарю, и его лучше видно. Его и кресло под ним. Бурдона в темноте не разглядеть, он, верно, тоже улыбается, но злобно — не нравятся ему манеры этого аристократа Корантена, не нравится его видавший виды паричок, не нравится, что без парика Корантен смахивает лицом на него самого, он бы его охотно подравнял, как он, Бурдон, сказал о колокольнях: надобно снести их по всей Франции. Колло — вот он, не в Шекспире, а тут. Впрочем, отчасти, волей-неволей и в Шекспире — в этой ночной заговорщицкой сцене есть что-то шекспировское или караваджистское. В ухе Колло блестит серьга. И, как всегда в таких картинах, лица людей размыты, погружены во мрак, подвешены в темноте, резкий свет падает на символические предметы: престол, где заключался договор, где уже нет костей и золота, остатки хлеба и вина на престоле; возможно, еще карты, брошенные санкюлотами, добротными статистами, чья роль — оставить на виду что-нибудь очень символическое и уйти со сцены. Корантен уже шагнул прочь, уже готов накинуть плащ и в свою очередь уйти.
Но вдруг Проли, восседающий в пышном кресле, сухо окликает его — погодите! В договоре есть еще два пункта, второстепенных, но необходимых, которые Корантен обязан выполнить.
Во-первых, он должен писать картину в строжайшей тайне, будто участвует в заговоре, никому о ней не говорить и держать у себя до тех пор, пока ее не востребуют.
Во-вторых, Робеспьер и его присные, Сен-Жюст и Кутон, должны быть изображены в центре, на первом плане и с большим мастерством, чем остальные члены Комитета, которые должны смотреться всего лишь статистами.
Корантен согласен. Пусть будет так.
Хочу напомнить вам, месье, причину этого заказа, его необходимые и достаточные предпосылки, намерения заказчиков. И кто они. Вы, знаю, и без меня прочитали про это в коридоре — предполагается, что прочитали, — но я вас знаю, вас и вам подобных: вам первым делом подавай горяченькое, лакомое: про юбки мамаши-шлюхи, плюмаж, луидоры, — или же темное и страшное: про гильотину, Шекспира, а всякие политические тонкости вас утомляют, все это вы и так знаете. Научно-историческое занудство, классовая борьба и пауки в банке — это я прочту завтра, так вы себе говорите. Вам, я отлично знаю, совсем не нужно все это выслушивать, но мне, мне нужно это высказать.
Так вот: в нивозе никто еще не знал, победит или погибнет Робеспьер, а от этого знания зависело все. Роли распределены, карты сданы, но ставки еще не сделаны. В сумятице заключались скоропалительные союзы: кто-то играл на стороне Робеспьера, кто-то — против него, а кто-то пытался выйти из игры. Идея одного из таких союзов, того, что интересует нас и имеет отношение к «Одиннадцати», зародилась в недрах Коммуны, у кого-то из тамошних удальцов, делегатов от секций, неуемных крушителей, переплавщиков колоколов, из тех, кто в 1790-м горланил «Дело пойдет!», а теперь считал, что дело идет недостаточно лихо; эта горстка коммунаров тайно сговорилась с самыми неистовыми эбертистами, которые, можно сказать, жили под занесенным ножом гильотины и были готовы на все. Левое крыло союза составили те, кому через два месяца, в жерминале, предстояло трястись в одной телеге с Эбером[27]. Что же касается правых, тех, что не попадут в эту телегу в жерминале и схватятся за Термидор, — из них удальцы-коммунары призвали (удачная мысль) Колло д’Эрбуа; сердцем Колло был на стороне левых, даже крайне левых, но обстоятельства толкали его к правым: как все прославленные комиссары, он несколько затмевал Робеспьера и, хоть в Лионе не присвоил ни гроша, все равно был в его глазах таким же хапугой, как Тальен, Фуше, или Баррас, так что волей-неволей ему приходилось действовать заодно с людьми, которых он не любил. И вот Колло привлек Барраса и Тальена. А те пустили в ход могучее влияние, которое приобрели после Тулона и Бордо не без помощи кроваво-красной кареты, набитой звонкими монетами, и привлекли главную силу правых — банковский капитал, нерв войны. Эта отборная команда пускалась на коварные уловки, ради того чтобы их головы не скатились в корзину. Одна из таких уловок (придумал ее, говорят, как раз Колло, непостижимый Колло) заключалась в том, чтобы тайно заказать картину — групповой портрет Комитета общественного спасения, на котором Робеспьер и его присные будут изображены в полном блеске и который послужит своего рода официальным признанием этого теоретически как бы не существующего Комитета; изображенный на картине, он предстанет тем, чем по сути являлся — органом власти, заседающим на месте изгнанного тирана, то есть тираном об одиннадцати головах, который живет себе и правит как ни в чем не бывало и даже по примеру всех тиранов запечатлевает себя в образе правителя; если же дело обернется иначе и Робеспьер утвердит свою власть бесповоротно, эта же самая картина представит Комитет легальнейшим образом признанным органом власти, где собран цвет народных представителей — комиссаров; братским, отеческим, законным синклитом, подобным конклаву или совету старейшин.
Этакий джокер, понимаете? Картина-джокер, припасенная на критический момент игры: если Робеспьер окончательно возьмет власть в свои руки, картину предъявят как яркое доказательство того, что он великий человек, а они всегда почитали его величие; скажут во всеуслышание, что картина была давно заказана, но это хранили в тайне, — и что заказали ее в ознаменование его величия и предназначенной ему великой роли; объявят, что они велели изобразить себя рядом с ним, сочли за честь стоять с ним рядом на картине. Братское алиби разыграют. Если же Робеспьер не устоит, будет повержен, они так же представят картину, но в этом случае как доказательство того, что он рвался в тираны; скажут, будто бы это он сам, Робеспьер, картину заказал тайком, чтобы повесить ее за трибуной председателя в покорном ему Национальном собрании и заставить поклоняться себе в ненавистном дворце тиранов. Таким образом, внезапно обнародованная картина «Заседание Великого Комитета Второго года в павильоне Равенства» — так пышно она должна была называться — стала бы прямым доказательством узурпации власти, благодаря ей преступник был бы, так сказать, пойман с поличным на месте преступления. Вот для чего понадобились «Одиннадцать». Да, месье, да, самая знаменитая в мире картина была заказана подонками, причем с самыми гнусными намерениями, и приходится с этим смириться.
27
Жерминаль (месяц прорастания) — седьмой месяц французского республиканского календаря (21 марта — 19 апреля). Эбер и его сторонники были арестованы по приказу Робеспьера и казнены 24 марта 1794 г.