Выбрать главу

И вот еще что: в обоих случаях — к гибели или апофеозу Робеспьера будет приурочена картина — она должна сработать наверняка, так чтобы Робеспьера и всех остальных можно было увидеть и доблестными комиссарами, и кровожадными тиграми, смотря что потребуется по обстоятельствам.

Корантену удалось точно выполнить заказ, так написать картину, чтобы она читалась в обоих смыслах, и, быть может, именно в этом одна из причин того, что нынче она висит в Лувре, в завершающем галерею зале, как святыня, под пуленепробиваемым стеклом в пять дюймов толщиною.

Про все это Проли не проронил ни слова. Накинув плащ и оседлав одну из лошадей-невидимок, он поскакал в Пасси, в свое укрытие — ему грозил арест и гильотина. Вот он уж миновал заставу Сен-Мартен. Не стал давать подробных указаний и Бурдон, этот ушел пешком в волчью ночь — готовый выть с новой стаей или спать со старой. Про все это — про картину-ловушку, про политического джокера — скорее всего, рассказал Корантену Колло, пока провожал его до портала церкви Сен-Никола. Оба они задержались в портале меж темных громад колоколов; и оба хорошо освещены тем самым большим фонарем, поставленным на землю; колокола отбрасывают огромные тени на три стены, а на четвертой стене — из тьмы — тени тонут; черный плащ и плащ цвета адского дыма, двууголка на голове у Колло, треуголка — у Корантена, изо рта у обоих по облачку пара, похожему на бутафорский плюмаж; и сам портал похож на театральную сцену, створки ворот распахнуты в волчью ночь, по-старому — Ночь волхвов, в самый глухой ее час. Оба сильно замерзли. Колло не забывает о своем шекспирианстве, в стране Шекспира тоже холод; он принял эффектную позу, прислонившись к самому большому колоколу. На шее пышный елизаветинский воротник-фреза. Тут он снова обрел красноречие. Находит точные высокопарные жесты, точные высокопарные фразы. Про уловку, про тактику, в которой картина послужит боевой машиной, он рассказывал тихо, теперь же голос его крепнет, усиливается, как ветер, так говорят с трибун или с подмостков. «Итак, ты нас, народных представителей, представишь на картине, — говорит он со смехом. — Но смотри, гражданин живописец, это дело нелегкое». Пусть хоть он, Корантен, получит удовольствие, создавая портреты. Что до него, Колло, он давно избегает смотреть на себя в зеркало. «Я тоже», — чуть слышно шепчет Коратнен. Колло, помолчав, продолжает задушевным тоном: «Похоже, нам обоим с самого начала здорово везло, и вот уж дожили до девяносто четвертого. А помнишь нашего „Макбета" в Орлеане в восемьдесят четвертом?» — спрашивает он умиленно, но с опаской, как вспоминают о совместном шулерстве или о соучастии в убийстве. Корантен тоже смотрит с умилением — он помнит, как же! — помнит Колло заносчивым и юным, помнит, как в самых мрачных сценах он, ранимый дикарь, вдруг разражался хохотом, неистовый, вечно хмельной то от вина, то от пылких речей. Вдруг все это — колокола, «Макбет», Орлеан — смешалось в уме Корантена, и всплыло давнее-предавнее воспоминание.

Он вспомнил, как однажды, когда погожим утром они шли вдвоем по большой дамбе в сторону Комблё и обсуждали будущий спектакль, Колло увидел под мостом в Сен-Жан-ле-Блан какую-то женщину, она лежала на земле, измученная, еле живая от голода, он проникся к ней жалостью, наклонился, стал что-то говорить, а сам Корантен тем временем заслушался, как размашисто перекликаются колокола над Луарой: Сен-Жан — Комблё, Комблё — Шеси; звонили полдень или ангелус, или то был праздничный перезвон. Внезапно он очнулся, в радостный звон врезались крики, кричала та самая женщина, она вскочила и, выпустив когти, бросилась на Колло. Стычка — если уместно это слово — была недолгой: сытый, здоровый Колло схватил истощенную женщину за руки, она сдалась на его милость. Он улыбался, и в улыбке под налетом сострадательною радения, как под маской, сквозило сладострастие вкупе с жестокостью. Ему удалось успокоить несчастную, и он увел ее с собой. Лицо ее с родимым пятном стоит перед глазами Корантена; даже умирая от голода, она пыталась как-то прикрыть это пятно — женский инстинкт неистребим. Колло приютил ее, делил с ней трапезу, а заодно и ложе, Колло ее утешил и поставил на ноги; она оказалась смышленой и бойкой; Колло даже дал ей в пьесе крохотную роль без слов — роль одного из тех потусторонних существ, что копошатся в юбках ведьм на пустоши в «Макбете»; она же стыдилась, уверенная, что ее спасли и дали эту роль (с которой, кстати говоря, она превосходно справлялась) не потому, что пожалели или заметили в ней бойкость, а лишь из-за пятна на лице. Что же за странная и чудесная штука пресловутое сострадательное радение о несчастных, думает Корантен, глядя в ту волчью ночь на Колло, все это радение приводит к Макбетовым ведьмам, к долине Бротто, к пикам, телегам, к Макбетовой пустоши, вплоть до площади Революции, где оно воздвигло свою машину с огромным ножом. (Ему и самому знакомы чудеса такого рода, он сам проделывал подобные магические фокусы: так его мать и бабка, существа, исполненные жертвенной любви, превратились под его кистью в ужасных Сивилл, — пять раз превращались, по числу написанных.) Пока он погружен в раздумья, Колло — мрачный задор, облачко пара изо рта плюмажем — всё говорит. «Да, до сих пор нам везло. Но теперь дело плохо. Все в руке Божьей. Только она может спасти. Его железная длань. Или, может, твоя?»

Смех. Корантен смеется — дребезжащим смехом, его трясет от холода, зуб на зуб не попадает. Оба они уповают на эту руку, — да потому что, месье, ни один, ни другой, ни Корантен, ни Колло не верят ни во что другое: ни в собственную невиновность, ни в то, что невиновность их убережет, ни в Право, ни в правосудие, вершимое свободными и равными людьми путем цивилизованных дебатов в садах Братства.

Да, они полагались на руку Божью. Верили больше в удачу и, если угодно, в Спасение, да, месье, в Спасение. В колокола.

Корантен не смеется. Он будто и не слушает Колло, но смотрит на него. И думает с какой-то даже радостью, что сострадательное радение о несчастных и долина Бротто, стол для голодных и пустошь Макбета, рука помощи и убийство, нивоз и апрель сочетаются в одном и том же человеке. В Колло, одном из тех одиннадцати, кого ему предстоит написать. Кого велено написать. Любой человек, думает Корантен, способен на все. А одиннадцать человек в одиннадцать раз больше способны на все. И это можно изобразить. Нет, он не слушает Колло. Радость его растет. Становится звенящей. И слушает он колокольный звон в своей памяти. Колокола качаются, звучат все громче, гремят, затихают. Молчат. По щекам Корантена текут слезы радости, Колло или не видит их в потемках, или приписывает холоду. Ну что ж, пора прощаться, Колло идет седлать вторую лошадь и под уздцы ведет ее в портал: два человека, лошадь и снятые колокола. Погасили фонарь. Обнялись. Больше они никогда не увидятся.

IV

Вы уже видели все это на стенах коридорчика. И даже задержались перед репродукцией эскиза маслом Жерико (оригинал не здесь, не в Лувре, хранится в Монтаржи, в музее Жироде, среди других работ художника): «Корантен в вантозе получает приказ написать „Одиннадцать"». Название приблизительное и дано задним числом, картина далеко не закончена, сплошь белые пятна, — смерть дышала в затылок художнику, когда он писал ее. Но там все в точности так, как я сказал.

Никак иначе и быть не могло.

Единственная ценность этого эскиза Жерико в том, что он вдохновил его высочество Задним-Числом в лице Мишле, Жюля Мишле (таково его полное имя) на двенадцать исчерпывающих страниц, где он толкует «Одиннадцать» и вписывает их навеки в историографическую традицию.

А что на самом деле происходило той ночью, когда удача отвязала с пояса увесистый кошель, тем самым дав возможность появиться картине, этого мы не знаем, месье. Да и точно ли ночью? Знаем мы только — достоверно или из легенды — театральные эффекты: плащ цвета адского дыма, раздуваемый ветром, надменные физиономии четверых в двууголках, лошади в пустом нефе, колокола на земле, куча золота и горящие кости святых, три вылитых шекспировских героя: Колло — Макбет, Бурдон — Яго, Проли — Шейлок, а перед ними Корантен, он ослеплен блеском золота на столе, ему мерещится колокольный звон, — Корантен исполняет роль святого Матфея, которой у Шекспира нет. Вот так мы это видим.