Спуститесь мысленно в скользкую грязь, месье. Чуете, как она просачивается сквозь пальцы ног? Ведь деревянные башмаки вы для черной работы сняли и оставили на берегу в куче других башмаков, склад обуви для цапель, на случай, если б цапли пожелали вдруг обуться. Ну или ладно, пусть вы в башмаках, что крайне маловероятно, поскольку для таких, как вы, деревянные башмаки — это роскошь, ценное добро. Сокровище. Теперь прислушайтесь: в сердце у вас, надежно сокрытая, бьется надежда всей жизни, состоящей в том, чтоб собирать в корзину грязь да вываливать в телегу и так пыхтеть день за днем, с утра до ночи; единственная радость — получить кусок черного хлеба с дрянным винцом на ужин да заснуть черным сном, а в воскресенье напиться по-черному. Другая радость — черными месяцами в Лимузене пыхтеть в постели, жахать нечто, что лишь из вежливости можно назвать женщиной, да и то проделав сложную метафорическую операцию. Ну, влезли в его шкуру? Влезли по уши в рыбную вонь? Тогда валяйте. Загребайте грязь с застрявшими в ней дохлыми рыбинами. Съешьте одну, коли охота, — она для вас, для чаек и ворон. Сожрите ее. А теперь... теперь поднимите голову. И посмотрите — там, наверху, рукой подать, сияющее золотом платье, над платьем — взор, устремленный на вас. А под платьем — сияющее еще ярче обнаженное тело красивой дамы. И тут же в ваших холщовых портах всколыхнулась плоть, узнаёте этот божественный, неистовый, ни с чем не сравнимый жар? Представьте себе еще вот что: хоть вы и лимузенец, но вам двадцать лет, вы хороши собой, и в вас столько силы, что, день за днем вдыхая рыбную вонь, под тучей мошек, вы остались в живых, тогда как половина ваших сородичей испустили дух — свалились с лестницы, захлебнулись в грязи, померли от лихорадки, не говоря уже о том, что вам повезло не умереть еще в детстве — не утонуть в колодце в три года, не попасть под телегу в восемь, не напороться на нож в пятнадцать, как девять ваших братьев и сестер. Почувствуйте свою силу, красоту и некоторым образом удачу. Ведь это явь: устремленный на вас взгляд красивой дамы, дано не знавшей мужчины, зов ее юбок, жар в ваших холщовых штанах. Но миг — и всё, она на вас не смотрит и больше уже не посмотрит — закон неумолим, Отец небесный начеку, и вообще Господь поганый пес. Но если Он пес, то, может, и вам дозволяется быть по его подобию псом, влезть на дамбу, завалить, задрать юбку и взять эту женщину силой, без церемоний, покрыть, как кобель суку. Ребенок же, который наблюдает (заметить это вам, понятно, недосуг) и в общем все увидел, страстно желает, чтобы вы и правда влезли на дамбу и овладели его матерью у него на глазах. Но и боится этого больше всего на свете.
Ну как, получилось? Почувствовали, что желания чересчур велики, а справедливости слишком мало. Примерили на себя две личины любви? Стали и Садом, и Руссо? Отлично, а теперь мы можем вернутся к «Одиннадцати».
Одиннадцать лимузенцев, понятно? Одиннадцать дюжих лимузенцев. Одиннадцать дюжих баронов которые вскочили на ноги и смотрят, как ваша мать, молодая, нагая, входит в низенькии зал маркиза де Сада. Одиннадцать белокурых юнцов, что отрубают головы, то есть врубаются в свою мать под юбкой.
Часть вторая
I
Картину заказали в нивозе[11], а не в вантозе, как написано и пишется до сих пор, потому что История перекраивает даты на свой лад и его высочество Задним-Числом полновластно господствует в ней; потому что вантоз был самым черным месяцем зимой Второго года, когда пали фракции и были разработаны и изданы суровые Вантозские законы, жестокие к «подозрительным», полные сострадательного радения о несчастных[12], приводящие в отчаяние первых, дающие вторым призрачную надежду на хлеб и кров, задавшие тон Большому Террору; и еще потому, что тот месяц был самым холодным и Робеспьер в этом ледяном холоде, с заледеневшим сердцем в груди размахивал ножом направо и налево и разил всех подряд: что умеренных, что слишком рьяных, — славным ножом по имени Сен-Жюст; потому что воющий ветер вантоза куда драматичней беззвучного снега нивоза и потому что на картине нет снега, правда и ветра тоже нет, но буйный ветер явно чувствуется; главное же, потому, что, как вы знаете, законченную картину еще со времен Империи, когда во всем царила дерзкая и вдохновенная путаница, некоторые называли «Вантозским декретом». Нет, это было раньше. Картину заказали не в вантозе, а двумя месяцами раньше, 15 или 16 нивоза Второго года, то есть примерно 5 января 1794-го, накануне Богоявления, Дня волхвов.
Это случилось в ночь на пятнадцатое. Часов, верно, в одиннадцать. Корантен уже спал. Кто-то постучал в дверь дома по улице Одриетт, — он по-прежнему жил в небольшом особняке с парадным входом со стороны улицы, который лет двадцать назад купил на двадцать пять ливров из королевской казны, то был большой заказ маркиза де Мариньи для Лувесьенского замка. Первой стук услышала малышка (домашней прислуги больше не водилось), испугалась и побежала в отцовскую спальню. Он подошел к окну, открыл его и увидел внизу троих санкюлотов, на вид безобидных и вежливых, насколько это возможно для санкюлотов; они сказали, что его немедленно вызывают в секцию. Один из них держал в поднятой руке тяжелый четырехгранный фонарь ночных дозорных. И голоса, и смотрящие вверх, озаренные резким светом лица были ему знакомы. Он велел девочке подняться на чердак и тихо сидеть там, в безопасности. Потом оделся и вышел.
Стоял лютый мороз, ясные звезды сияли на черном небе. Надел он, разумеется, не тот широкий светло-серый плащ, а другой, который видели на нем в мифические времена и о котором в один голос говорят мемуаристы: плащ цвета адского дыма[13], не то черного, не то красного, не то блестяще-антрацитового, не то шоколадно-коричневого. Все вчетвером они быстро зашагали по улице, санкюлоты, продрогшие в своих лохмотьях, сказали ему, что видеть его хочет Леонар Бурдон. Бурдона он знал — это он, Бурдон, возглавил расположенную неподалеку секцию Гравильеров, после того как бросили в тюрьму Жака Ру.
Не любил он этого Бурдона. Сначала они шли по улице Тампль и скоро свернули налево, к бывшей церкви Сен-Никола-де-Шан, где теперь и заседала секция.
Пришли. Ступили на порог.
Двери распахнуты настежь.
Им пришлось обойти стоящие в портале немые колокола, чудовищные брелоки Отца небесного [14], — их уже сняли с колокольни, но не успели отправить в переплавку. Внутри холодно и пусто — Бурдон, ревностно искореняя фанатизм и заботясь о нравственном возрождении, распорядился выкинуть на свалку все предметы культа, которые нельзя было расплавить или употребить в быту. Быстрым шагом они прошли через неф в апсиду. Фонарь высветил устроенную в левом приделе конюшню — солома на полу, пустые ясли, — где смутно маячили две-три лошади. В стене, совсем рядом с этой конюшней была дверь в ризницу. Все четверо вошли — жаркий огонь камина освещал и согревал помещение, из-за холода секция перебралась сюда. Караульный фонарь не погасили, а поставили на большой стол. У огня сидел и грел босые ноги лишь один санкюлот. Корантен знал и его, это был Дюкроке, посыльный из винной лавки на углу улиц Одриет и Блан-Манто. На вид (да и по сути) славный малый, хотя чуток придурковатый (тоже верно), он встал навстречу Корантену, сказал, что Бурдон и остальные скоро будут, и, со значением закатив глаза, прибавил почтительным, но свойским тоном, с легкой насмешкой, лишь оттенявшей почтение: «Они там». Корантен понял, что Бурдон сотоварищи у якобинцев в огромном зале-сундуке капитула бывшего доминиканского монастыря, что располагался ближе к Сене; под высоким, звенящим риторикой сводом, где вот уже четыре года рокочут страсти и споры, где вскипает все самое лучшее и самое худшее, в каменном барабане, откуда по ночам на всю улицу Сент-Оноре разносятся топот и крики «браво!». Он разглядывал босые ноги Дюкроке на каменном полу. Сядь и подожди, предложили художнику. Санкюлоты, теперь вчетвером, принялись играть в карты, — до него же им больше не было дела.
11
Нивоз (месяц снега)—четвертый месяц французского республиканского календаря (21 декабря —18 января).
12
Почти точная цитата из речи, произнесенной Робеспьером в Конвенте 8 термидора II года Республики (26 июля 1794 г.), накануне термидорианского переворота, положившего конец эпохе Террора.
13
Определение позаимствовано у Жюля Симона (1814-1896), философа, премьер-министра Франции, так он описывал плащ историка Жюля Мишле (1798-1874).
14
Цитата из революционной брошюры, которую приводят братья Гонкуры в «Истории французского общества во время Революции».