Стылым октябрьским утром пришел к Троицким воротам озябший паренек в сереньком узком пальто, в черной обтрепанной кепке, с красными ушами.
Ворота. В них надо войти. У ворот переминаются с ноги на ногу часовые в шинелях. Что ж, часовой тоже человек. Вот к нему и надо подойти. Только это очень трудно. Легко было дома решить: я пойду! А сейчас сделать один шаг к часовому невозможно! Ветер вылизывал камни мостовой, раздувал шинели часовых. Брат стоял на ветру и застывал все больше и больше. А часовые давно уже приметили паренька. Стоит и не уходит. Да еще какую-то штуку держит под мышкой. Наконец парень решился, сделал два шага к часовому…
— Пропуск! — крикнул тот резко.
Слава богу, часовой заговорил. Теперь уже легче — только отвечать.
— Мне нужно в кавалерийский эскадрон, хочу поступить туда трубачом.
— Предъявляй пропуск!
— У меня нет пропуска, но, может быть, кто-нибудь скажет кавалеристам, что их у ворот ожидает трубач?
Он проговорил все это застывшими губами, а сам словно умер от страха, словно губы говорили, а его самого уже не было на свете.
Часовые переглянулись, они не знали, что делать. Следовало бы просто отогнать парнишку от ворот, но уж очень серьезный и какой-то отчаянный был у него вид.
В это время — дзынь-дзынь, — звеня шпорами, щелкая подметками по камню, в развевающейся шинели, в малиновой фуражке подошел к воротам — кто?
— Это к вам! — обрадовался часовой.
Человек в малиновой фуражке повернулся на каблуках и оглядел с головы до ног храброго озябшего парнишку.
— Я хочу! — сказал тот хрипло. — Я очень хочу поступить к вам трубачом. Я учусь в консерватории.
— А зорю-то сумеешь сыграть?
— Не умею, но завтра буду уметь!
Дня через два к нам явился молодой красноармеец в шинели, в фуражке со звездой, с трубой под мышкой. Но, кроме трубы, он принес еще буханку хлеба и какие-то мешочки. Это был кремлевский паек. Все это он выложил перед изумленной мамой и сказал, что теперь он трубач кавалерийского эскадрона.
— А лошадь? — спросила я.
— А как же — белая!
Ах! Мой брат в Кремле, на белой лошади, с трубой в руке! Я это так ясно видела!
— Но… как же ты? Просто влез на нее и поехал?
— Нет, не просто. Человек, который ходит за конями, сказал мне: «Хочешь поездить?» Я говорю: «Хочу!» Только я закинул ногу, он ка-ак хлестнет лошадь по крупу, она ка-ак взовьется на дыбы!
— А ты? А ты?
— Усидел. Он тогда сказал: «Молодец!» — и дал мне белую лошадь.
— А сигналы? Ты зорю быстро выучил?
— А что там учить-то!
— А какие там еще сигналы?
— Там, знаешь, для каждого сигнала есть слова.
— Слова? А как это?
— Ну, вот сигнал «внимание». Слушайте все-е… — пропел он, потом взял трубу и повторил сигнал на трубе. Труба словно проговорила: «Слушайте все-е!» Прямо чудо какое-то! Брат переиграл мне все сигналы: и распорядка дня и кавалерийской езды. Больше всего мне понравился сигнал рыси: «Рысью размашистою, но не распущенною для сбереженья коне-ей!» Это «коне-ей!» труба выговаривала с пронзительной дрожью на самой высокой ноте.
Теперь у брата к техникуму и консерватории прибавилось еще два раза в неделю круглосуточное дежурство в Кремле.
А летом он поехал в военный лагерь.
Строгим, аккуратным строем разбиты были палатки в лесу.
Дежурный будил брата первым.
Такая тишина стояла в лесу перед рассветом. Такая полная, ожидающая, напряженная. Кто бы осмелился ее нарушить?
Брат выходил из палатки, вскидывал трубу и красивым резким звуком пронзал эту тишину. И каждый раз ему было жутко и жалко этой прекрасной, величественной тишины и в то же время радостно, что он первый своей властью, своим дыханием разрушил ее.
И это смелое чувство жути и радости осталось у него на всю жизнь, и он всегда стремился, подобно звуку трубы, разрывающему тишину, разрывать оболочку привычного, устоявшегося и выходить в открытое пространство неизведанного.
А следующий «зигзаг» назывался «дендизм».
В маленькой комнате — перемена декораций. Теперь это модная «берлога», выдержанная в синих тонах: синие обои, синие занавески, синее покрывало на железной кровати, синяя в клеточку скатерть на тонконогом столике. Фонарик из цветных стекол, синих, желтых, красных, рассыпал по стенам разноцветные зайчики. При его свете нельзя было ни читать, ни писать, а только мечтать вдвоем. Над столиком, скудно освещенный, мерцал фотографический лик хозяина. Туманный и размытый, как это было модно последнее время. Хозяин «берлоги», одетый в синий костюм (да, костюм появился тоже — первый в жизни!), останавливался перед портретом и, покачиваясь с каблуков на носки, подмигивал ему: «Ничего, ничего, интересный малый!» А чего там было интересного? Сплошной туман. А вот когда «интересный малый» выходил на улицу, на новый синий костюм с галстуком приходилось надевать красноармейскую шинель. Пальто интересному малому было пока недоступно.