— Хочешь, кури. Хорошая травка. Братья таджики прислали. Не чечены, не грузины — таджики. Опять не перепутай, отец.
Видно, что-то в этой шутке было особенное, потому что Щука зашелся в приступе смеха, да и сам Гиви самодовольно улыбнулся, но я соль шутки не понял. Взял сигарету, понюхал — пахло подпаленным торфяником. Оглянулся на зал, на дверь — что же это такое! Сереня снова потрогал затылок и обозначил размер шишака — с его кулак. Между столиками мотались в конвульсиях несколько помраченных пар — танцевали, что ли? Полковника как не было, так и нет. Может, задержался на каком-нибудь ответственном совещании по борьбе с бандитизмом. Вряд ли. Герасим — серьезный мужик. Он не подведет. Мы с ним водку пили, беседовали о смысле жизни, сидели с удочкой над бледной, рассветной рекой в ту дивную пору, когда вся земля вокруг принадлежала тем, кто на ней родился. Такое не забудешь.
— Если позволите, господин Гиви, я здесь курить не буду. С собой сигарету возьму.
— На тот свет, что ли? — тут уж Щуку скрючило от смеха. Гиви добродушно продолжил увещевание. — Пойми, отец, ты куда сунулся, не надо соваться. У меня к тебе лично обиды нету. Но Шалва большой человек, у него много врагов. Раз ты о нем помянул, кто ты — друг или враг? Если друг — пить будем, гулять будем. Если враг — накажем. Иначе нельзя.
— Я врагом ему быть никак не могу. Для меня любой Шалва все равно что родич.
Гиви задумался, переваривая услышанное, сладко сосал таджикский гостинец. Я перехватил соболезнующий взгляд Щуки, как бы говорящий: вот и хана тебе, братец! Наконец Гиви изрек:
— Очень грубо, отец. Про Шалву нельзя сказать — любой. Про тебя можно, про Леню можно, про Шалву — нельзя. — Повернулся к Щуке: — Заберу его с собой. В другом месте говорить будем. Здесь обстановка плохая.
— Пусть сперва бабки отдаст, — буркнул Щука. Я беспомощно заерзал, оглянулся и увидел полковника. Он стоял у стойки бара, повернувшись к ней спиной, со стаканом чего-то черного в руке и смотрел на меня. В кожаной куртке, рослый, с сосредоточенным лицом — неуместный, инородный в этом хлипком новорусском притоне, как полевой шмель в клоповнике. Поймав мой взгляд, чуть склонил голову и прикрыл глаза. У меня гора свалилась с плеч: уж очень не улыбалось ехать с рассудительным Гиви в какое-то другое место.
Достал конверт и протянул Щуке.
— Сколько тут? — спросил он, взвешивая конверт на ладони.
— Сколько смог пока собрать. Остальное — завтра.
— Будет ли оно у тебя, Ванюша?
Дальше началось кино. Все звуки — музыку и гомон — перекрыл зычный бас полковника:
— Всем оставаться на местах! Проверка документов!
В зале мгновенно образовался затор, через который к нашему столу пробились трое мужчин в спортивных костюмах. Двигались они так, точно переплыли реку. Ближе всех оказался Герасим Юрьевич. Он положил руку на плечо Щуке, забрал у него так и нераскрытый конверт:
— Подымайся, дружок, пойдешь с нами.
Щука полностью сохранил самообладание, холодно спросил:
— На каком основании, мент?
— Узнаешь по дороге. Только не рыпайся. Навредишь себе. — Ухватил Щуку за лохматую шевелюру и рванул вверх, как выдергивают морковку из грядки. Щукина морда всплыла над столом розовым абажуром. Резво проявил себя Гиви: никто не успел уследить, как в руке у него очутился черный ствол. С негромким хлопком, без пламени и дыма, пуля вырвалась из дула и вонзилась полковнику в грудь. В следующее мгновение один из спортивных мужчин мощнейшим ударом свалил Гиви на пол, а второй пришил его к паркету двумя, тремя выстрелами — я не смог сосчитать. Только увидел, как на смуглой коже горца вспыхнули красные пузыри, один на щеке, второй на лбу. Пока полковник валился на стол, в зале началась рубка. Вован и Сереня, а также те, кто с ними был, в самозабвенном порыве ринулись на выручку Щуки, но нарвались на такую свирепую отмашку спортсменов, что их буквально скосило, опрокинуло, как кегли. При этом Сереня схлопотал вдобавок к шишаку красную блямбу в переносицу и таким образом рассчитался со всеми земными долгами. Всю эту бучу я наблюдал словно периферийным зрением: передо мной темнело лицо Герасима Юрьевича, уложенное посреди пивных кружек. Он дышал и смотрел зорко. Прошептал побледневшим ртом:
— Щуку не упустите, ребята!
Щука, однако, не собирался никуда бежать. Оглушенный ударом чьей-то ноги, он спокойно возлежал на полу среди поверженных братанов.
Я обнял полковника за плечи и попробовал поднять. Как ни странно, это оказалось нетрудно. Цепляясь за меня, он встал — и мы побрели к выходу. Разношерстная публика молча, послушно расступалась перед нами. Гулкая тишина воцарилась в помещении.
— Держись, Гера, — взмолился я, сгибаясь под тяжестью его могучего тела, потерявшего ориентацию. — Сейчас отвезу в больницу. Тут рядом.
— Поделом дураку, — отозвался шурин. — Подставился, как сосунок.
Полночи просидели в больнице, в Первой градской. Жанна примчалась, оставив детей одних. Тихо, по-семейному куковали с ней в холле на черном кожаном топчане. Последние годы редко так удавалось побыть с сестрой, а тут наговорились всласть. Отца помянули покойного, матушку живую, старую, которая никак не соглашалась перебираться в Москву. Дотягивала век в одиночестве, в глухой, разоренной деревушке под Вяткой, в собственном доме. Наверное, права была, что не переехала. Ей там хорошо, разве что зимой скучновато. Летом мы ее навещали, в былые годы и я с Лялькой и с сыновьями, и уж всегда Жанна с детьми, — хоть месяц, хоть два, отпаивались у нее парным молоком. С Нелли Петровной, Лялькой моей, дружба у матери не порушилась даже после того, как мы развелись. Я жаловался в письмах: променяла, дескать, Лялька мужа на богатство, страшный грех, но матушка осуждала меня за эти упреки. Она считала меня кобелем, каким был и покойный отец, и сбить ее с какой-нибудь укрепившейся мысли было невозможно. Она жалела Ляльку за поруганную женскую долю. Внуков тоже жалела, они ведь из-за кобеля-папани в чужом доме горе мыкают.
Смешно, но в глубине души я был с нею согласен. Кто кого бросает в этом мире, разве разберешь. И по справедливости пусть уж лучше будет тот виноват, кто сильнее, умнее, а не удержал семью на плаву. Что я смог предложить Ляльке и сыновьям? Свою серую, скучную морду неудачника? Сопли и слезы по некогда великой науке? Женщине и детям такой груз вовсе ни к чему.
Маетно тянулись больничные часы. Жанна не упрекала меня за то, что втянул мужа в такую историю, но погрузилась в меланхолию. Мирно дремала у меня на плече, а когда просыпалась, заводила разговор не о том, что случилось, а вспоминала разные забавные происшествия из нашей прежней жизни. В ней было много хорошего, и, главное, люди не боялись, что их выбросят на помойку. Наверное, мы ностальгически приукрашивали былое, как это свойственно любым воспоминаниям. В том мире, который рухнул, тоже управляли мелкие людишки, Попиралось человеческое достоинство, распинали инакомыслящих, пели осанну лжепророкам, но все же зло там не было абсолютным. Во всяком случае, оно сохраняло свои лексические определения. Вор назывался вором, а не спонсором, проститутку не рядили в принцессу, убийца не слыл героем, и злобного ростовщика никто не представлял благодетелем человечества. В воровской зоне, где мы все очутились, человеческие понятия перевернуты, поставлены с ног на голову, и для многих именно это оказалось непереносимым испытанием. Люди умирали не от голода, не от болезней (хотя и это тоже), не от пули, а задыхались от гнусного смрада всеобщего нравственного распада. Покос по России шел небывалый, несравнимый ни с какой войной, но, честно говоря, я ожидал большего. Как и те, кто затеял отвратительную бойню, полагали, что победа будет скорой и полной. Ан нет. Миллионы обитателей необозримых пространств быстро приспособились к новым реалиям, к воровскому бытованию и уцелели. Неожиданная заминка поставила в тупик реформаторов, и они, вероятно, испытали шок, подобный тому, что испытал фюрер в период бессмысленного топтания своей армии под Москвой.
— Ассимиляция, — пробормотал я.
— Что? Уже пора? — сквозь сон отозвалась Жанна.