Выбрать главу

— Безобразие! — раздраженно сказал Панюков. — Совсем обнаглели совки. Кстати, это не вы тут с Греком нацарапали?

— Помилуй Бог! — возмутился я. — Да он свободу всем людям дал, как Степан Разин. Кто бы я без него был.

— Точно, — кивнул Панюков-Сова. — Без него такие, как ты, надрывались в своих шарашках за сто рублей в месяц. А теперь ты равноправный со всеми человек. Можешь оформить паспорт и — кати за границу. Или дома бабки рубить, хоть до усрачки.

— Святое дело!

— Хорошо, что понимаешь, Ванюша. Только чего-то у тебя глазенки бегают. Признайся все-таки, не ты намарал?

— Клянусь мамой! — сказал я.

— Ладно, бери тряпку и стирай. Токо чтобы побелку не повредить.

— Постараюсь, Савел Игнатович. Однако боюсь, придется подкрашивать. Уголь — он ведь маркий очень.

— Не умствуй, парень, тебе не идет.

Около часа убухал на эту работу, хотя Кузя-Грек добровольно пособлял: развел эмалевую краску в горшке. После нашего ремонта на стене остался голубоватый подтек, но если смотреть издали, незаметно. Панюков-Сова остался доволен. Полюбовавшись на стену, отслюнил целую сотнягу, но предупредил:

— Больше этого не делай, Ванек! Дома стены малюй, но не здесь. Еще раз увижу, лоб разобью. Понял, нет?

— Справедливо, — сказал я.

Из дома позвонил Оленьке, но снял трубку ее отец. Я назвался, поздоровался. Он ответил строго:

— Иван Алексеевич, вы не могли бы к нам заглянуть?

— Конечно, могу. Когда прикажете?

— В любое удобное для вас время. Хоть прямо сейчас. Зачем откладывать, верно?

— Скажите, Оленька дома?

— Как раз о ней хотелось бы поговорить.

— Что-нибудь случилось, Валентин Гаратович?

— Пока еще, слава Господу, нет.

Я пообещал прибыть через час. Принял душ, побрился, выпил большую чашку кофе и поехал.

День стоял теплый, почти летний, но на душе было погано. Вместо светофоров перед глазами вспыхивали кровяные пузыри на лицах погибших братанов — Гиви, Серени. Сильное все-таки впечатление — убийство, которое происходит у тебя на глазах.

Дверь отворила Оленька, кинулась на грудь, расцеловала. Худенькое, упругое тело забилось в руках, одарив истомной слабостью.

— Не бросил, не бросил, — лепетала, изображая маленькую девочку. — Только напугал, напугал, негодяй!

Озорничала, но в глазах разглядел что-то чересчур серьезное, чего вчера не было.

— Отец твой меня вызвал.

— Да, да, он ждет тебя, там, в комнате… Почему ты вчера не пришел?

— Вчера вся ваша шарашка накрылась, вместе со Щукой.

— Как это? — изумление, смешанное с недоверием.

— Да вот так это. Некоторых постреляли. Щуку утянули в милицию. В тюрьме теперь будет плавать.

— Иван, что ты говоришь? Разве так шутят!

Отстранилась, пригорюнилась, испуг проступил светлым румянцем.

— Какие там шутки. После подробнее расскажу. Ты поедешь со мной?

— Спрашиваешь! У тебя же за две недели уплачено.

Повела к отцу. Тот сидел в плюшевом кресле под горящим торшером, с газетой в руках. Длинный, до пят, шелковый халат зеленого цвета, на голове некое подобие испанской шапочки, в зубах трубка. Встретил радушно. Затряс бородой, крепко пожал руку, уперся взглядом за спину, где пританцовывала Оленька.

— Присаживайтесь, Иван Алексеевич, милости прошу. А ты, деточка, оставь нас, пожалуйста, ненадолго одних.

— Папа!

— Иди, иди, приготовь нам кофе.

Оленька гордо удалилась, состроив на прощание утомительную гримасу. Валентин Гаратович, сделав мучительную, но неудачную попытку посмотреть мне в глаза, начал так:

— Вы, наверно, знаете, Иван Алексеевич, что Олюшка у нас единственная дочь?

— Да, вы говорили в прошлый раз.

— У вас у самого есть дети?

— Да, несколько.

— Тогда не стоит объяснять, что такое отцовские чувства. Скажу откровенно Оля — послушная, умная девочка, она никогда не доставляла нам с матерью хлопот. Училась хорошо, поведение примерное, да вы сами видите. Семья у нас небольшая, но дружная и достаточно обеспеченная. Лишений она никаких в своей жизни не видела. Не берусь судить, хорошо это или плохо. С одной стороны, конечно, хорошо, но с другой… Семейное благополучие иногда создает у ребенка ложное представление о реальности. Олюшка никогда не сталкивалась с изнанкой жизни, мы с матерью тщательно оберегали ее психику — и вот представьте наше удивление и, я бы даже сказал, потрясение, когда она вчера заявила, что покидает нас.

Писатель обиженно засопел, зажег спичку и попытался раскурить трубку. Результат получился загадочный. Трубка не взялась, но дым вдруг пошел у него из ушей.

— Иван Алексеевич, вы понимаете, о чем я? — его взгляд прошелся по моим волосам.

— Она куда-то уезжает?

— Не надо, Иван Алексеевич. Мы с вами пожилые люди. Она заявила, что переезжает к вам. Или вы не в курсе?

— Первый раз слышу.

— Ах даже так! Интересный вы, однако, человек. Может быть, у нее спросим?

— Зачем же, я верю.

— Чему верите?

— Тому, что вы сказали. Что Оля переезжает ко мне.

— Тогда позвольте спросить, понимаете ли вы, какую берете на себя ответственность, задурив голову наивной девочке?

Разговор нелепый, у меня не было сил ни улыбнуться, ни разозлиться.

— Первый раз имею дело с писателем, — брякнул я некстати. Его точно иглой кольнуло:

— Ах оставьте, батенька. Какие теперь писатели. Были да сплыли. Это все в прошлом. Не осталось ни писателей, ни читателей. Только потребители и оптовики. Рынок, батенька. Или вы про это тоже первый раз слышите?

— Но как же, — возразил я. — Есть писатели. Я сам видел, их показывают по телевизору. Презентации у них, премии всякие. Вокруг президента вьются, советуют ему, какую реформу делать. Кого казнить, кого помиловать. Коммунистов ловят, фашистов.

Здесь произошло небывалое. Валентину Гаратовичу удалось одновременно раскурить трубку и взглянуть на меня в упор. Прямо в душу устремилась свинцовая тоска смертельно усталого человека. Но голос зазвучал твердо:

— У вас иронический склад ума, Иван Алексеевич. — Наверное, на это Олюшка и клюнула. Ее всегда тянуло к людям, которые относятся к жизни с этакой снисходительной усмешкой. Легкие люди, одним словом. Увы, мы с ее матерью к таким не принадлежим. Мне все давалось трудно, и ко всему я относился серьезно, может быть, слишком серьезно. И к писательской работе в свое время, и к нынешнему промыслу, будь он неладен.

Я открыл рот, чтобы выразить ему сочувствие, но писатель остановил меня, подняв руку с трубкой.

— Боюсь, вы превратно истолковываете мои слова. Или я выбрал неверный тон. Я вовсе не в претензии на вас за Олюшку. Она почти взрослая, ей решать. В конце концов неизвестно, с кем ей будет лучше: с пожилым, интеллигентным человеком, вроде вас, или с каким-нибудь рыночным лоботрясом с одной извилиной в голове… я не про это. Раз уж так вышло, что мы на какое-то время породнимся, — по тону понятно: он не думает, что это время слишком затянется, — хотелось бы знать род ваших нынешних занятий. Проще говоря, чем вы зарабатываете на жизнь и как собираетесь обеспечивать Олюшку? Она говорила, вы когда-то занимались наукой?

— По молодости…

— Это несерьезно. Если Олюшка переедет к вам, хотелось бы по крайней мере быть уверенным, что она ни в чем не нуждается, не голодает. Причем если вы, Иван Алексеевич, рассчитываете на нашу помощь, то должен сказать, есть некие принципы…

— Я прилично зарабатываю, — не выдержал я. — Кое-какую работу выполняю на дому, таксишничаю. Негусто, конечно, но на хлеб хватает… Валентин Гаратович, вы меня немного обескуражили. Оленька ничего мне не говорила о своем решении.

— Может, робела, стеснялась. Девичья скромность и все такое… Но обязательно скажет, не сомневайтесь. Она с утра вещи собирает. — Тут, легкая на помине, прибежала Оленька и сказала, что кофе остывает. Мы переместились на кухню.