Отчего же Мережковский радуется всякому поражению и посрамлению евангельской морали, ликует всякий раз, когда крови отвечает кровь и злу зло? Отчего так мило его сердцу насилие? Отчего с наибольшим во всей книге упоением рассказывает он о том, как Иисус выгнал торговцев из Храма и как свистал, как извивался в руках Его хлыст? Как мог он написать такие слова, хотя бы и по адресу "овладевших миром негодяев": "О, если бы знать, что бич Господень ударил по лицу хоть одного из них, какая это была бы отрада!"
Эта "отрада" звучит таким мучительным диссонансом, таким диким взвизгом в истолковании евангельских текстов, что разлада невозможно выдержать. Может быть, толстовское "непротивление" – не христианство. Но и это – наверно, наверно не христианство, в тысячу раз еще меньшее христианство, нежели то, что проповедовал Толстой.
Непротивление, разумеется, неразрывно связано с идеалом анархическим, и вне этого идеала теряет всякое значение. Как бы изворотливы ни были государственно мыслящие комментаторы Евангелия, им, однако, никак не затушевать того факта, что поразившие Толстого слова значатся в священном тексте черным по белому,– и, может быть, именно такие факты побуждают виднейших современных исследователей, в особенности вышедших из католичества, утверждать– вопреки Ренану,– что евангельское учение рассчитано было вовсе не на века, а на несколько дней или месяцев, остающихся до конца света… В позиции Мережковского смущает не самый призыв к "сопротивлению",-призыв неизбежный, если мир не кончился и кончаться не собирается,– а совсем другое: некое довольно-таки легковесное "есть упоение в бою", радостное согласие на схватку вместо трагического сознания ее неотвратимости. Смущает то, что однажды, на эту скользкую дорогу став, человек уже делается неспособен отличить, где бич Господень и где просто бич, никакого касательства ни к Провидению, ни к предустановленной гармонии не имеющий. Мережковский говорит о "благочестивых мошенниках и глупцах, о всех, кто ударившему их в правую щеку подставляет другую, не свою, а чужую". В этой подозрительно – иронической фразе кроются не столько обиды за несчастных "других", сколько заботы о том, чтобы вообще никаких щек не подставлять. И начинается спор с Христом, – совершенно так же, как в соловьевских "Трех разговорах", где набожный, но как будто сошедший с ума, ослепший, оглохший автор не видит и не понимает, с Кем он, собственно говоря, через голову Льва Толстого, так изящно, остроумно и блестяще полемизирует. "Перед пастью дракона и Крест и Меч – одно". Пожалуй! Беда-то только в том, что при господстве таких настроений дракон начинает мерещиться человеку всюду, и меч он неизменно держит при себе. "На всякий случай", так сказать.
* * *Розанов был всегда "другом-врагом" Мережковского – как сам Мережковский выразился,– и можно, не слишком далеко уходя от темы, вспомнить его "Темный лик". Есть в этой замечательной книге чье-то частное письмо, насколько помнится, без имени автора, написанное вечером в Страстную субботу. Есть в письме слова о "белых платьицах, из которых скоро вырастают".
Письмо очень печальное. Пишущий знает, что сейчас запоют заутреню, будет ясная весенняя ночь, люди соберутся в церковь для прославления величайшего из чудес, будут пылать свечи, будут белеть эти милые девичьи "платьица", символ доверчивости и невинности. А если чуда не было? Если надеяться не на что? Если впереди только смерть? Если и тогда, там, все кончилось одной только смертью?
Нечего закрывать себе глаза на истинное положение вещей. Нечего уверять, что самый такой вопрос для христианина бессмыслен или – по Мережковскому – "кощунственен и нелеп". Он был "кощунственен" и "нелеп" в первые века христианства, но после того, что люди с тех пор передумали и узнали, после всего, в чем они разочаровались, вопрос этот перестал быть не только нелепым, но даже и кощунственным. Нельзя, разумеется, считать его обязательным, неотвязным. Но уж если он пришел в голову и начал смущать, слабость была бы именно в том, чтобы от него отмахнуться, – кощунство, мол, да и только! Последний оплот христианства – именно в тех, кто не только вопрос этот знает, но и не колеблется в ответе на него. Последние, вернейшие друзья Основателя христианства – те, кто заранее согласен на бескорыстный, никаких загробных блаженств не сулящий подвиг: на сохранение полной верности, даже если бы надо было отказаться от самых дорогих надежд христианства. Даже если нет в христианстве той победы над смертью, которую оно обещает.