Патриотизм – «струна», на которой играть легко, особенно теперь, после всех русский несчастий и невзгод. Но именно после всех несчастий и невзгод русские сознания, казалось бы, слишком насторожены и встревожены, чтобы удовлетвориться обращением к прошлому, притом в приукрашенном виде. Перечтем «Росстани», одну из ранних повестей Шмелева.
Широкая, как море, Волга, или весеннее, бледное небо над Москвой, или «несравненное благоухание полей» – все это доходит, действует. Кому же из нас не кажется, не казалось хотя бы только раз, что действительно поля наши благоухали, как никакие другие поля в мире? «Березки?» – принято теперь иронизировать. Пусть и «березки», но за «березками» этими скрыто нечто такое, над чем смеяться нечего. – «Не поймет и не заметит…» сказал мудрец Тютчев об этих самых «березках», ни о чем другом, а кстати случается, что «горды взор иноплеменный» кое-что и понимает, замечает, во всяком случае допускает в «березках»: Андрэ Моруа в книге своей о Тургеневе пишет, что должно в русской природе быть что-то совсем особое, если русские писатели с таким совсем особым чувством о ней говорят. Нет, Волга, небо, поля, – с этой шмелевской лирикой спорить не хочется.
Но меню в трактире Тестова «с потненькими графинчиками водки» и «селяночкой на сковородке», или благополучье разбогатевших банщиков Лаврухиных и устоявшийся быт, который хорош только спокойствием, все это лиризма едва заслуживает. Воспевание и прославление этого отдает мертвечиной, и вовсе не потому даже, что это – прошлое, а потому, что такое прошлое никогда настоящей жизнью и не было.
Эмигрант-ученый Кочин, возвращаясь на родную Волгу после двадцатилетних скитаний по Европе, беседует в вагоне со стариком-купцом. Тот говорит, что «Волга тянется, просыпается, на работку поднимается». Кочин приходит в восторг:
– А вот француз так никогда не скажет! Нет такой шири!
За Кочиным, за восторгом Кочина – автор, конечно. По части русской «шири» он, как известно, специалист, – и не будем спорить, эта пресловутая, набившая нам оскомину, таинственная, прекрасная русская «ширь», да, действительно, она существует… Но когда Шмелев – не Толстой, не Гоголь, не Пушкин, а Шмелев – пытается нам объяснить, в чем она, то получается у него главным образом «селяночка на сковородочке» у Тестова с «простотой и чистотой, чинностью встречи и подачи, со спокойным московским тоном, без суетливости, образами и лампадами, воздухом русской кухни, родной речью, как музыкой…» Описание тестовского трактира могло бы встретиться в любом литературном произведении, даже самом глубоком. Но у Шмелева этот трактир становится темой, он – часть его идеала, предмет его вдохновения, – и это-то и пугает.
О чем-то очень схожем писал Блок:
И на перины пуховые В тяжелом завалиться сне… Да, и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне!«Да и такой». У Блока была боль там, где у Шмелева – полное удовлетворение.
* * *Вспомним одну из самых поздних повестей Шмелева – «Пути небесные». Действие относится к семидесятым годам прошлого века. Ни о чем, кроме любви и греха, кроме борьбы темных вожделений с чистейшими порывами, в книге, как будто не говорится. Но Шмелев всегда проповедует, всегда стремится одно возвеличить, другое унизить… Читаешь о любовных томлениях какой-нибудь Дариньки, и невольно сам себе говоришь, сам себя спрашиваешь: Даринька Даринькой, но автор-то, ее создавший, чего он хочет, к чему весь свой рассказ ведет? Чем он горит, что отстаивает?