И опять плакала о непоправимом несчастье, о том, что расстреляют его, потому что явился после срока, корила за то, что забыл семью и хозяйство, занявшись не своим делом.
Сторожев рассеянно слушал упреки жены, и странное чувство неловкости и смущения заполняло его душу. Не того ожидал он от нее. Она не просила его вымолить прощенье, не говорила о том, что хозяйство развалится без него; только попрекала.
— Ну, довольно! — грубо прервал Петр Иванович причитания Прасковьи. — Не твоего ума дело! Сделанного не переделаешь. Да, видать, и не очень-то я вам нужен, — прибавил он со злобной усмешкой. — Управляетесь и без меня. Ты бы бельишко и одежонку принесла, видишь, обтрепался. О смерти думать рано, то ли будет, то ли нет. Да и все равно: умираем один раз.
Прасковья заторопилась, развязывая узел. Бородатый, с перевязанной платком щекой красноармеец, до сих пор сидевший молча, подошел и взял узел.
— Не полагается, — спокойно сказал он. — Сами передадим, что надо. Иди, Прасковья! Вечером сам придет домой: Сергей Иванович дал разрешение. Сейчас приказано отвести его в баню.
Прасковья ушла. Колька шел, цепляясь за материнскую юбку, то и дело оборачивался, сердито и отчужденно глядя на отца.
Красноармеец вынул из узла белье, брюки, пиджак, фуражку, сапоги и отдал Сторожеву.
В узле остались пирог, мясо. Сторожев попросил:
— Поесть дай…
— Тебе много есть нельзя, — резко проговорил красноармеец, отламывая куски хлеба и мяса. — Умрешь, пожалуй, а тебя допросить еще надо.
— Ишь ты, какой строгий. Только, стало быть, допросить и осталось? — Петр Иванович жадно ел хлеб. — А потом налево?
— Это там видно будет: налево или направо. — Красноармеец отвел руку Петра Ивановича, потянувшуюся за мясом. — Сказано, нельзя — значит, нельзя. Слышь, кому говорю, Петр Иванович!
Сторожев с изумлением поглядел на обросшего бородой человека в гимнастерке и длинной, накинутой на плечи шинели. Что-то очень знакомое почудилось в этих глазах и злых губах, во вздернутом носе.
— Ишь ты, как возгоржался! — угрюмо засмеялся красноармеец. — Своих не узнаешь? А ведь я год с тобой бок о бок ездил да до того лет двенадцать каждый день виделись.
Сторожев узнавал и не узнавал Лешку.
— Лешка?! Ты! — прошептал он изумленно.
— Свиделись. А я-то думал, не укокошили ли тебя?.. И жалко же мне было. Счеты у нас не сведены, должок за тобой.
— Должок? — спросил глухо Сторожев. — Какой должок?
— Не помнишь? А я запомнил, Петр Иванович. Не забыл долга, ох, крепко помню!
Лешка откинул прядь волос: под ней извивался красный шрам.
— Плеточка твоя след оставила. Помнишь, зимой, в поле?
Вспомнил Петр Иванович тот день. Был он морозным и солнечным, тогда ушел от него Лешка.
И вот он здесь, перед ним, и сурово сжаты его губы, и на лбу глубокие морщины. Уже не мальчишка Лешка, и не крикнешь на него, и не замахнешься плеткой, возмужал, суровым стал, хмурится лоб, и глаза смотрят сердито.
Все эти четыре месяца, после того как Наташа родила, Лешка думал только о том, как бы найти Сторожева, рассказать ему о своей яростной ненависти — ведь он виноват во всем; рассказать — и убить.
Теперь они встретились, и во взгляде Лешки почувствовал Петр Иванович нечеловеческую злобу и содрогнулся.
— Так, Леша, — сказал он как-то отчаянно спокойно. — Ну что же, убьешь, что ли? Твоя власть — бей!
— Нет, у нас этого делать нельзя. У нас строго. Но зло у меня на тебя большое. Зубами скриплю, так мне охота рассчитаться с тобой. За себя, за Наташу, за все. Э, да все равно! Рассчитаются с тобой.
Лешка переломил себя.
— Пойдем в баню. Запаршивел, говоришь?
Они шли по пустынным улицам, работа кипела на гумнах. Там, над грохотом и жадным ревом барабанов, над свистом погонщиков, над дробным танцем цепов, стояли облака сухой хлебной пыли.
Молотьба была в самом разгаре, благодатное солнце последние дни царствовало над миром. Скоро ветер нагонит дряблые тучи, сорвет с деревьев листья, голые ветки намокнут под осенним холодным дождем! Люди спешили.
Сторожев постоял, наблюдая спешку около молотилок; видел, как барабан пожирает тяжелые слежавшиеся снопы, с ревом выбрасывая перекрошенную, спутанную солому, как растут куча зерна и желтые громады соломенных ометов.
Ему подумалось, что завтра он уже не увидит солнца и неба, никогда больше не возьмет огрубелыми руками отполированного цепа, никогда не вытрет пота, струящегося с лица.