На следующий день я был уже в Краснохолмске.
Городишко показался мне самым дрянным – непролазным, дурноезжим, с черными охапками изб на окраинах и россыпью грязно-желтых, в тюремную клетку, пятиэтажных домов ближе к центру, уныло торчавших из уже закопченных – несмотря на самое начало зимы – желто-серых с фиолетовым отливом сугробов. За жилыми коробками утопала в тучах горчичного дыма свинцового цвета скала – Краснохолмский химический комбинат. Низкое, серое с прозеленью клочковатое небо медленно ползло над землей, раздирая брюхо о трубы спроектированных нашим институтом печей. На кольце горизонта смутно синела тайга, в самом же городе прутика не было. Я смотрел из окна автобуса, и сердце мое морщилось от тоски: все вокруг было грязно, мертво и голо, и редкий закутанный в неизменную овчину и собачий треух пешеход производил странное, противоестественное даже впечатление. Приезжая в такие города – а связанные с нашей отраслью города почти все были такими, – я всегда испытывал удивление и жалость при виде населяющих их людей: мне было непонятно (действительно непонятно, я не мог даже усилием разума представить это себе), как можно жить в подобном – нет, не медвежьем, а казалось вообще не приспособленном ни для человеческой, ни для какой другой жизни – углу, – и по молодости лет вместе с жалостью испытывал неизбежно снисходительное, покровительственное даже чувство по отношению к этим людям: сейчас, на расстоянии десятка прожитых с того времени лет, я понимаю, какой же я был дурак, – но в те времена директор двадцатитысячного металлургического гиганта где-нибудь за Уральским хребтом представлялся мне незначительнее любого заведующего институтской лабораторией (исключая моего Помазана). Отчасти это можно было понять, потому что для командированного устои субординации деформируются, как в комнате смеха: документы на подпись служат ему пропуском в любой кабинет, причем он входит туда не как конструктор шестнадцатой категории Петя, а как представитель головного научно-исследовательского и проектно-конструкторского института отрасли… а самое главное – от хозяина этого кабинета, кем бы он ни был, не зависит даже пятерка в твоей премии за квартал. Поэтому о человеке, на которого молится – или которого ненавидит – стотысячный город, вернувшийся в Москву командированный в курилке снисходительно говорит: «Главный сначала заартачился, но я его уломал („часто вижу Пушкина; ну, что, говорю, брат Пушкин?…“)», – а встретившись раз в полгода со своим директором в лифте, теряет дар речи и застывает соляным библейским столбом. Но это я не о себе – это я о других! – сам-то я был не такой…
Приличных – по московским понятиям – зданий в городке я увидел два: в одном (я, конечно, не проверял, но иначе и быть не могло) жила городская партийная, хозяйственная и торговая верхушка, в другом помещалась химкомбинатовская гостиница с оригинальным – в моих командировках уже четвертым по счету – названием «Химик», – куда я и направился после того, как задохнувшийся на подъеме, разбитый в лом плосколицый автобус «Таджик» остановился на украшенной странно длинноруким и щедро позолоченным Лениным площади.
Командировка моя, за малостью дел, была рассчитана на два дня, и потому приехал я с одним дипломатом – пластмассовым, отечественным, старым, захлопывающимся с грохотом, как педальное мусорное ведро, – служившим мне еще с той поры, когда я учился («дураковал», по самокритичному выражению Лапшина) в химико-технологическом институте. В дипломате лежали: две банки стратегической говяжьей тушенки трехлетней выдержки, банка шпротов, подкова краковской колбасы (запас далеко не лишний, если учесть, что во многих городах гастрономии либо вовсе не было, либо она продавалась по карточкам), чай в пластмассовой баночке из-под панангина, кубики рафинада в целлофановом пакете, мыло, щетка, паста, станок, две пары носков, три пачки сигарет «Ява» фабрики «Ява», кипятильник в стакане и с ним вместе в чехле, книжка из серии зарубежного детектива – и, конечно, бутылка водки – одна из тех двух, которые мы с Володькой, по завершении наших трудов, должны были выпить накануне отъезда: вскрыть научную, техническую и человеческую несостоятельность наших руководителей, со снисходительной важностью (как будто мы сами были ее дирижерами) обсудить последнюю интригу в верхах, нетвердой уже рукой набросать на вырванном с мясом клочке пару гениальных конструкций (хоть и молодые, но советские же люди), наконец – рассказать по очереди о своей первой любви и признаться в искренней симпатии и уважении друг к другу… Лететь в командировку, тем более зимой за Урал, без бутылки водки было такой же дикостью, как сесть в самолет без штанов, – и поэтому я, конечно ни минуты не помышлявший о том, чтобы пить в одиночку, все же почти инстинктивно повез водку с собой. Независимо от того, буду я пить или нет, нельзя было ехать без водки. Взял же я с собой носовой платок – хотя у меня отроду не было насморка.
Я вошел в гостиницу (шестиэтажное, розово-кирпичное, не оживленное ни одним выступом или нишей кубической формы здание; в холле мне бросились печально в глаза множество цветочных горшков с землей и торчавшими из нее разлохмаченными пеньками; из настенных кашпо свисали плетьми ржавой колючей проволоки стебли умирающей – мне она всегда казалась бессмертной – фиолетовой традесканции), – так вот, я вошел в гостиницу, предъявил командировку и паспорт сидевшей за стойкой ясноглазой светловолосой девушке, ласково улыбнулся ей (ни одной девушке в Москве я так не улыбался: мне казалось, что все девушки в таких Богом забытых городах не просто мечтают, а даже не смеют мечтать обо мне, – и что достаточно мне поднять бровь, и все они будут моими; я чувствовал себя сказочным принцем, приплывшим на корабле под алыми с золотою каймой парусами, – который, однако, ничем им не может помочь, и в мыслях своих – от жалости к ним – становился сентиментален до тошноты, а от сознания своего всемогущества – непредприимчив, как Буриданов осел, – впрочем, у меня была Светка…), – получил ключи на деревянной, доморощенной токарной работы груше, поднялся в свой номер на четвертом этаже – двухместный, но пока я был в нем один, – съел банку тушенки, напился чаю, посмотрел телевизор, прочитал один из трех детективов – и улегся спать.
На следующее утро, в десять часов (я знал, что дел у меня немного, и позволил себе поспать), я был на химическом комбинате.
Главный инженер, совершенно квадратный – вернее будет сказать, кубический, я еще подумал: «тумбообразный» – дядя, встретил меня очень радушно – с улыбкой, которая тем более идет человеческому лицу, чем менее оно улыбчиво от природы. Мы сели; я передал ему митрохинский пакет с аттестациями, он аккуратно отрезал край, вытащил их и со скрупулезностью дрессированного медведя просмотрел каждую бумажку. После того как он неторопливыми, задумчивыми движениями сложил аттестации в стопку и, тщательно подровняв, передвинул ее на край длинного как дорога стола, я положил перед ним листы договора… Неторопливость, представляется мне, была определяющей чертой характера этого человека (не исключено, что благоприобретенной – и усиливающейся пропорционально занимаемой должности; правда, в этом случае директор химкомбината должен был двигаться со скоростью минутной стрелки часов), – так вот, неторопливость показалась мне определяющей чертой характера этого человека – по крайней мере, никакая другая так не бросалась в глаза; уже через пять минут я почувствовал тягостную внутреннюю дрожь нетерпения и недоумения: ну сколько можно читать первый лист, на котором ничего, кроме «заказчик поручает», а «исполнитель обязуется», не написано?… Короче, с этим договором он мучил меня около часа – тем более что по вопросам о деньгах и сроках я ничего не мог ему объяснить, мое дело было подписать – и с плеч долой, – и конечно чувствовал себя дураком… Но в конце концов он со всем согласился, договор подписал, пожал мне руку – с раздавливающим усилием болыперазмерных тисков, – и мы (и по крайней мере я – с облегчением) с ним расстались. От главного инженера я отправился в окислительный цех – просить для Митрохина документацию на эжектор – и провел там тоже около часа… вот с этого часа все и началось.