Наутро я проснулся в десять часов; голова почти не болела, лишь немного сухо было во рту – то ли спирт был хорош, все-таки химики – могут и хорошо очистить, и хорошо отравить, то ли закуска была замечательная, то ли воздух сибирский… нет, воздух сибирский был, увы, нехорош, – поклевал из банки тушенку – есть все-таки не хотелось, прочитал за три часа все детективы, ближе к вечеру уложил свой нехитрый багаж, уплатил за гостиницу, доехал на задыхающемся «Таджике» до аэропорта, зарегистрировался, сел в самолет и – улетел… Краснохолмск – траченной молью проплешиной на медвежьей шкуре тайги – секундно мелькнул под крылом – и растаял, будто его и не было. Я летел на высоте десять тысяч метров, подо мной расстилались неподвижные ледяные поля облаков, в иллюминаторы заглядывало вымороженное синее небо – и за каждые пять минут улетал на семьдесят пять километров от Николая, от его матери, от Краснохолмска… и точно на такое же расстояние неуклонно приближался к Москве. Я был в смятении. Впервые в жизни – и это не было преувеличением, я ясно вдруг понял, каким же моя жизнь была легкомысленным, никому и ничем не обязанным пустяком, – в первый раз в жизни я стоял перед таким мучительным, трудно разрешимым, – ас моим жизненным опытом и в свете того, что я о Митрохине знал, – почти не разрешимым выбором.
Мысли мои путались, как шерстяной рассыпавшийся клубок. Когда до Москвы оставался час, мне удалось их собрать и немного успокоиться. Только собрать – ни к какому решению я не пришел, но я уже мог – на место подсознательных вскриков – поставить перед собой два ясных вопроса. Первым был всех вопросов вопрос: знал ли Митрохин о существовании сына? Вторым – был всех вопросов вопросов вопрос: что я, Владимир Кудрявцев, должен был делать?
После совершенно измучивших меня попыток применить шерлокхолмсовскую дедукцию я признал себя в решении вопроса номер один побежденным. Я не сумел найти ни малейшего подтверждения ни тому, что Николай Петрович знает о Николае, ни тому, что он не знает о нем ничего. Я скрупулезно проанализировал все поведение Николая, его матери и даже старухи за вчерашние три или четыре часа – и Митрохина за два последние года – и не нашел ничего, за что бы я смог зацепиться. Холмс бы ответил на этот вопрос, я – нет. После долгих – трусливых и бесплодных – блужданий по кольцевой поставленного мною первым вопроса я собрался наконец с силами – и вышагнул из проклятого круга. Самолет уже спускался под облака. Оставался второй вопрос. Что я должен был делать, как я – и как честный человек, мне хотелось им быть, и чтобы (не буду греха таить) не сломать свою еще не окрепшую на жизненном поприще шею, – должен был поступить? Говорить или нет – о том, что мне стало известно, – Митрохину?
Одно было ясно мне сразу – эта ясность как будто упрощала задачу, уменьшая число неизвестных, и в то же время своей беспощадностью просто убивала меня. Если Митрохин знает, что в Краснохолмске живет его сын, то я становлюсь для него персоной нон грата. И дело даже не в том, что мое знание может чем-то ему угрожать; просто любому человеку – я поставил на его место себя, у меня было богатое воображение, доставлявшее мне немало хлопот, и понял: не просто неприятно, а невыносимо работать с другим человеком, который с самого верха до низа перетряхнул твое пусть и не грязное, но белье. Это конец – в этом отделе мне больше не работать, – а я уже выбрал тему для диссертации и Митрохин мне обещался помочь… Кроме разума, восставало еще и чувство: черт с ним, с отделом и диссертацией (мать всегда упрекала меня в легкомыслии), – черт с ним, с этим отделом, но мне было страшно представить себе, как я говорю Митрохину: «Николай Петрович, в Краснохолмске живет ваш сын», – а он поднимает на меня свои голубовато-серые – смущенные? равнодушные? злые? – глаза и говорит: «Да, я знаю. Ну и что?» Что мне останется делать? Рассказать ему – укорить его тем – что сын считает его мертвецом? (А если Николаю известно, что отец его жив, и он просто повторяет заученную с детства легенду?!) Нет, конечно, тогда надо просто встать и уйти, – но я сдохну за те несколько даже быстрых шагов, во время которых он будет сверлить мне глазами спину. И как после этого я буду встречаться с ним – особенно один на один?…
Выругавшись, отбросил я этот исход и перешел ко второму. Митрохин ничего не знает о сыне. Я прихожу и обо всем рассказываю ему. Так. А зачем, собственно говоря, я об этом ему рассказываю? Митрохин живет двадцать лет спокойно и не знает, что у него в Краснохолмске сын. Сын живет двадцать лет – плохо ли, хорошо, но тоже спокойно – и не знает, что у него есть отец. Приходит благодетель Кудрявцев, восстанавливает истину – и жизнь десятка спокойно живущих людей летит кувырком. То есть для Коли-то ничего не изменится – не бросит же Митрохин Москву, институт, жену и детей, – но самому – если он ничего не знает, то добросовестно заблуждавшемуся – Митрохину за что же такая мука? Что это за мука, я представить себе не мог, для меня чувство отцовства было столь же недоступным, как и чувство однополой любви, – но то, что я видел в жизни, и то, что я читал, убеждало меня с несомненностью в том, что это сильное чувство.
И кроме этого чувства самого по себе – независимого от внешней стороны жизни: что должен испытывать после моего рассказа Митрохин, который лучше меня знает, что такое Краснохолмск и что такое Краснохолмский химкомбинат, в цехах которого не встретишь человека старше сорока пяти лет, а те единицы, которых встретишь, и на людей не похожи? И опять-таки – я знаю, что я эгоист: как он будет после этого относиться ко мне, проникшему в его тайну и отравившему его благополучную (очень благополучную: оклад с надбавками за четыре сотни, ежегодные командировки за границу, дача в Манихино, новая «Волга» по институтскому распределению… молодая – на двенадцать лет моложе его – и красивая по слухам жена, двое сыновей, один из которых шахматный вундеркинд, а младший художник – у Митрохина на столе часто лежали рисунки, и он как бы невзначай – а подхалимы знали и спрашивали: «А что это у вас, Николай Петрович?» – показывал заходившим к нему в кабинет детскую безудержную мазню), – как будет Митрохин смотреть на меня, отравившего угрызениями совести – а он человек неплохой – его благополучную жизнь?…
Проклятая командировка.
Я прилетел в Москву, приехал домой – думал весь вечер, думал, казалось, во сне всю ночь, думал выходные – уже не по собственной воле, махнул рукой, проклятые мысли независимо от меня терзали меня – ив понедельник пошел в институт, так ничего и не придумав.
В институте, конечно, все было по-старому – как будто я никуда не улетал… порою мелькала необоримо соблазнительная мысль: а был ли – Коля? Зануда Помазан долго и нудно расспрашивал меня о поездке, повторяя с ослиным упрямством: договор, договор, договор… Я с трудом отвязался от него; хорошо еще, что не было Лапшина – желудочный грипп не на шутку его скрутил; он непременно спросил бы меня – рот до ушей (куда там – до затылка, за уши): «Ну, и как там Краснохолмские красавицы?» – и приставал бы ко мне с расспросами до тех пор, пока… нет, я, конечно, ничего бы ему не сказал – но, в общем, весь день не дал бы покоя. Но Володьки Лапшина не было, я сел за кульман, конструкция разбегалась деталями передо мной, крутился штрихованный водоворот из фланцев, косынок, храповиков, сухарей… Надо было идти к Митрохину, ему я должен был рассказать – «доложить», по выражению старого Александра Николаевича, – о том, как я подписал договор, кому передал аттестации, как выклянчил документацию на эжектор… Надо было идти – но я не шел. Не шел! И неотвязно стояла перед глазами картина: Коля у застекленного шкафчика в головах железной кровати показывает мне коллекцию пустых пачек из-под двенадцатикопеечных папирос…
С трудом я досидел до обеда – даже курить ходил на другой этаж, чтобы не столкнуться с Митрохиным, – пообедал, вернулся в лабораторию, посидел с полчаса за кульманом, бездумно заштриховывая разрез, – и вдруг решил: надо идти.
Надо вставать и идти к Митрохину.
Если вы ждете от меня каких-то невероятных психологических откровений, то их нет у меня: в самолете, дома и в предобеденном институте я исчерпался. Я решился пойти и сказать Митрохину, что в Краснохолмске живет его сын, потому что просто вдруг – необъяснимо – решил: независимо от того, принесет это кому-либо пользу или принесет вред, усложнит или напротив облегчит кому-нибудь жизнь, огорчит или обрадует, – к числу всех этих «кого-нибудь» я относил и себя, – независимо от всего этого я решил: отец должен знать, что у него есть – сын. Почему должен – этого я ни себе, ни вам не могу объяснить. Как сейчас принято говорить в определенных окололитературных кругах – экзистер… эк-зис-тен-ци-ализьм. Просто должен – и все.