И дальше на страницах женщины бежали, летели, стремились. Если в альбоме они были детьми огня, родились из него без участия поцелуев и Бога, то старухи в альбоме графики рождались прямо в черных косынках из суглинка или навоза, уже изможденные и в мужских башмаках.
— Бедная тетя Аня, — сказала Алина.
Старухи встрепенулись, наверное, никто и не слыхивал по отношению к Анне этого «тетя Аня».
— Да, — сказали они. — Анна была несчастная. Но Бог ее не оставит.
А старуха Кукова подошла к Алине и шепнула ей:
— Пойдем, дочка, с нами. У нас все припасено. И самогоночка, и красненькое. Мы у старухи Дорофеевой песни петь будем. Поплачем. Тут-то неловко. Перед батюшкой-то неловко.
Алина согласно кивнула, подошла к мольберту и поставила на него холст, на котором счастливая Анна прижимала к груди мальчика. Веселый мальчик одной рукой гладил ее губы, а в другой держал поджаристый бублик. А за ними, до самого синего космоса, веселилась и радовалась природа.
Телевизор орет в щелястой избе бабки Дорофеевой. Щели, особенно со стороны «розы ветров», бабка законопатила тряпьем. На то ушли два ее теплых пальто, выношенные до дыр, три фуфайки, солдатская шинель, два ватных одеяла и выброшенный пьяным соседом зеленый френч. Чтобы тряпки те не вываливались, чтобы птицы не покрали их для устройства гнезд, обколотила бабка избу рубероидом. Телевизор поет. Сверчок скрипит. Тараканы шелестят. Бабке не дует. Она живет и тоже поет. Доит козу и корову и разговаривает с Анной.
— Ты тута? А куда тебе деться. Душа, она возле детей обретается, либо возле скотины. Где же еще? Не по кустам же ей шастать. И в правлении колхоза ей делать нечего. Мне вот дров не дали, а душе и не надо. Кабы мы все стали душами враз — вот бы без забот. Вот я думаю, чего душа сорок ден на земле обретается? Ну Господь сорок ден обретался, так он Господь, ему нужно было все оглядеть. А вот тебе, Анна, чего тут оглядывать? С кем прощаться — с кем надо ты уже давно простивши. Давно… Я твою Зорьку у твоей дочки куплю. Буду молоком студенток поить. Скажу, ты велела. Пусть пьют…
По улице от попова дома шли старухи в черных платках, с ними студентка.
— Идут, — сказала бабка Дорофеева. — У меня все приготовлено. И тебе рюмка поставлена. Мы, Анна, петь будем. «В низенькой светелке огонек горит. Молодая пряха у окна сидит. Молода, красива…» Ты, Анна, какая теперь? Молодая. Я знаю, молодая ты. Наверно, красивая. Ты на себя в зеркало глянь, на заре…
Самая тихая из всех старух Нина Николаевна, бывшая колхозная библиотекарша, убирала со стола. Отец Михаил хрустел огурцом соленым и как-то грозно смотрел на портрет Анны с младенцем. Василий Егоров рюмку катал по столу. «Хорошо, что рюмка-то не граненая — тарахтела бы. Пришлось бы орать на Ваську. Нервный совсем. И чего нервничает — с точки зрения живописи, все у него хорошо. И девки его любят. А где эта?..» — Отец Михаил оглядел комнату и, не найдя в ней Алины, снова уставился на полотно.
— Слышишь, поп, почему душа на земле сорок ден обретается? — спросил Василий Егоров. — Что она делает?
— Да кто же ее знает. Для церковников это связано с номинальным синодиком Иосифо-Волоколамского монастыря. Синодик составил Никифор Волоколамский — от Иосифа Калиста, греческого богослова. Там сказано, что на третий день лицо меняет свой вид. На третий день — первые поминки и, собственно, похороны. На девятый день разрушается все здание тела, кроме сердца, — разрушается храм души. На сороковой день разлагается сердце. Труп становится прахом — все! У язычников были те же дни. У них был еще седьмой день, двадцатый и семидесятый. А вот что душа делает все эти сорок дней — не думал. Обретается.
— Имеет душа форму? Наверное, как-то связанную с бывшим телом. Наверно, она ищет и обретает новую форму. Может быть, форму рыбы.
— Наверно. Я тоже ищу форму. Я знаешь что сделаю — повешу портреты в храме. Я об этом давно думаю. Иногда, знаешь, ночь не сплю. Я тебя за этим и позвал. На помощь. — Отец Михаил поставил на мольберт акварельный портрет Анны, смытый дождем. — В ней что-то есть, а? В этой девушке. Как неживая, говорит. А она давно была неживая, Анна. И мы неживые. Вся Россия давно неживая. Когда Бога у народа нет, и народа нет. Не живые мы, доцент, и не мертвые.
Анна пришла на реку. Что-то позвало ее. В этом месте небольшой остров делил реку на два рукава. Будто змея проглотила яйцо, и яйцо остановилось в ее горле, шея ее раздулась и возник свист. И сейчас над рекой стоял будто свист. Вокруг острова бурлила, клокотала вода, выхлестывала на берег пену и чешую.
Вокруг острова колесом шла рыба. Перепрыгивала друг через друга. Вся местная рыба, даже лосось с Ладоги, даже угорь и рыбец с Балтики.
А на острове стоял тот самый мужик, который в далеком Аннином детстве гонял коров и быков вокруг бугра. Мужик крутил над головой шкурой рыжей лисы и свистел, как разбойник.
Но вот он вытер бугристый лоб рукавом рубахи.
— Здравствуй, душа, — сказал. — Не предстанешь ведь ты перед Господом в форме рыбы. На кой ему? Что, он не знает бедственное положение рыб на земле? Знает. Но и то знает, что надо прекратить рыбу жрать и делать из нее рыбную муку для удобрений. И травить ее дустом, мазутом и пикриновой кислотой. Рыбу восстановить можно, как и чистую воду. Кабы удалось восстановить душу.
— А что такое душа? — спросила Анна. — Какая я? Может быть, как бутылка.
— Чего городишь, — сердито проворчал мужик. — Ты как девочка, а может быть, как лесной ландыш.
Рыба шла колесом, скрипела и верещала, протискиваясь вперед, и скорость ее движения была одинаковая, что по течению, что против него.
— Ишь ты, — сказала Анна, глядя в небо, в синие сумерки. — Я как лесной ландыш…
Отец Михаил все таскал холсты в гостиную из кладовой, ставил их вдоль стены. Дом заполнялся ликами, поскольку это все не портреты были, но лики. Он не то чтобы оторвался от Петрова-Водкина, но в этом каноне стал с ним как бы вровень, с совершенно отчетливым своим космосом.
— Говоришь, неживые мы, а портреты написал живые, — сказал Василий Егоров. Все эти работы, или почти все, он видел, но не видел их вот так, вместе.
— Теперь и они умерли, — ворчал отец Михаил. — И церковь умрет — церковь как школа духовности. И школа знаний умрет. И школа совести.
— А это еще что за школа? — спросил Василий. — Школа коммунизма — профсоюзы.
— У нас с тобой школы совести нету. Непутевые мы. А это — семья.
Он вытащил холст на потемневшем подрамнике, долго смотрел на него и поставил в торец стола, прислонив к высокому глиняному кувшину. Это был портрет отца Сергея. Послевоенного. Сокрушенного еретика. Того, похожего на заслуженного артиста республики, Бриллиантов не знал. Отец Сергей на портрете был мертв. Как будто распятый Христос, он уронил голову на грудь, и острая бородка его смялась.
«Да он пьяный, — подумал Василий. — И мы нажрались. Неужели Мишка посмеет все это вывесить в храме?»
— Да тебя из попов попрут, — сказал он отцу Михаилу.
— Попрут, — согласился тот. — Но и я прав. И еще пробудятся мертвые. И поднимут новое знамя. Слышишь, душа, — сказал он, обращаясь к портрету Анны. — Ты все на меня ругалась да не любила, а теперь благослови. Ты ведь почти святая. А может, и не почти.
Анна в этот момент была у коровы. Она ушла с острова и снова пришла к корове.
В избе бабки Дорофеевой визгливо и плотоядно пели старухи.
Когда подвыпившая студентка Алина пришла к отцу Михаилу, как она полагала, «за своим сундуком», она некоторое время мигала, оторопев, потом села на пол, потом прошлась вдоль картин на четвереньках, потом залезла на диван. Первое, что вспыхнуло в ее мозгу, было, конечно: «Петров-Водкин!» Но следующей была мысль, высказанная, как она полагала, Бернардом Шоу, о том, что только посредственный ум стремится увидеть сходство, ум высокий стремится увидеть разницу.