Выбрать главу

Я вычитал где-то, что на Скандинавском полуострове есть десять — двенадцать тысяч мельниц, многие из них действующие. Народ хранит эту традицию, хотя одна-две современные мукомольные фабрики вполне могли бы заменить все десять тысяч мельниц. Мне довелось увидеть ветряные мельницы, правда, сверху. Несколько лет назад, пролетая по пути в Африку над Испанией, я увидел сотни мельниц, сверху они походили на великанов из мультипликационных фильмов. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне кажется, будто тогда я ясно увидел па обожженной земле доброго гидальго, столько веков продолжающего вести безнадежную борьбу с ветряными мельницами во имя любви и, что печальнее всего, — во имя справедливости.

Ветряных мельниц в Армении нет, есть водяные, сколько их, не знаю; одна находится в нашей деревне. Недавно я снова побывал там. Из пяти жерновов крутился только один, все прочее оставалось без изменений, как в дни моего детства и детства моего отца. Но даже один жернов производил страшный шум, люди кричали друг другу в ухо, воздух был белым, как в пейзажах импрессионистов, свисающая с потолка паутина была точно покрыта налетом муки. Поздоровавшись, мельник спросил меня: «Это ты писал, да? (Я однажды написал в газету очерк о вечере в сельском кафе «Цицерпак», где джаз играл Комитаса, Жака Бреля, Азнавура, а сын мельника танцевал твист с девушкой-радиофизиком.) Кое-что у тебя там было неточно». — «А что, может, это был не твой сын?» — «Мой. И девушка — моя дочь, об этом почему не написал?» — «Физик?» — «Она самая». Вот как: мельник, твист, радиофизик. Интересно. Я пообещал исправить свою ошибку.

Институт радиофизики отсюда не виден. Он находится вблизи нового моста через Касах, надо немало пройти по оврагу, чтобы он показался. Зато мне видна маленькая часовня святого Саргиса, приютившаяся на склоне утеса, небольшой, с виду обыкновенный домик, внутри изображения святых. В годы войны мать поднималась в часовню помолиться за брата и брала меня с собой. Я целовал иконы. Наверное, и там тоже, как и на мельнице, все осталось по-прежнему, только свечи зажигают уже бабушки: дети нынешних мамаш растут в безопасности, это сыновья бабушек не вернулись с войны. Может, вместе с бабушками входят в часовню их внуки, удивленно смотрят на святых, и им хочется задуть свечи, как мне в детстве. «Сейчас в часовню ходят?» — спросил я у мельника. «Отчего же, ходят, вот моя мать…». — «А много ли зерна привозят на помол?» — «Да. При всех домах — старых ли, новых ли — есть тониры, в них пекут лаваш». — «И при новых домах тоже?» — «А как же? Теперь тониры цементируют, тысячу лет продержатся. Зайди хоть ко мне, погляди». Я выпил стакан воды, холодной, с примесью муки. Огромные жернова без устали крутились, превращая зерно в муку. Я был доволен мельником, его детьми, и мельницей, и институтом радиофизики, даже часовней святого Саргиса, — все это разноцветными бусами нанизано на нить реки Касах (скорее — времени), нигде не обрывающейся, не имеющей узлов. Над ущельем, широко расставив ноги, подобно великанам, тянулись, никуда не приходя, столбы высоковольтных линий. Они представились мне ветряными мельницами, и я поискал взглядом аштаракского Дон-Кихота.

— Ну, все в одну кучу свалил, — сказал бы Рубен.

25

— Это я-то? — удивился бы я. — Хочешь, сходим к какому-нибудь однокласснику в гости?

Конечно, Рубен согласился бы, и мы навестили бы Сурика. В детстве его так звали, и теперь тоже.

Пока жарился бы шашлык, Сурик показал бы нам дом.

Да, кое-что я заметил бы. Сурик не то чтобы сломал старый и построил новый дом, но старый как бы остался внутри нового, поглощенный им. С первого взгляда все выглядело невероятно странно: в доме ни одного прямого угла, ни одной квадратной комнаты. Французские кубисты могли бы позавидовать Сурику, хотя он сам о кубизме и понятия не имеет.

Но главное он приберег бы к концу. Как только мы спустились бы на первый этаж, он бы торжественно открыл дверь, за которой находится утопающий в неоновом свете суперсовременный зал с немецкими кушетками, телефоном и телевизором, и попали бы мы оттуда прямо в типичный аштаракский подвал, описанный еще Пер-чем Прошяном. На цементном полу карасы[19], к почерневшим балкам подвешены гроздья винограда и другие фрукты.

— Оставил, как при дедушке, — объяснил бы Сурик. — Что будем пить? Коньяк? Водку? Виски? Есть бутылка мартини.

Я смотрю на пустые карасы, они вот так и простоят, пока… Пока не сгниют подпорки, и тогда карасы рухнут на холодный пол, либо сын Сурика уберет их, набьет на цемент паркет и станет танцевать в зале шейк с друзьями (потолок не тронет, и стены тоже, сейчас моден возврат к старине).

…Вспоминаю Суренова деда — с печальными руками, с лицом как на средневековой армянской миниатюре, вынесенной из огня, но обугленной. Нынешний десятилетний ловкий пацан мог бы его, как говорится, вокруг пальца обвести, а он умер, так и не поверив в то, что можно жить, не обрабатывая землю. Помню, в последние дни старик любил сиживать под большой чинарой, видимо, ровесницей нашего села (срубили ее несколько лет назад, она «мешала» генплану села, переименованного решением извне в город), и молча, часами перебирать четки: добро, зло или бог… Костяшек было не много — штук пятнадцать персиковых косточек, а мыслей тьма, и все они бегали по одной и той же нитке…

Старика давно нет. А карасы — вот они, словно декорации районного театра и пустые, как взгляд самоубийцы. Мне грустно за карасы, они жаждут вина, молодого, пенящегося, густого. И мечтают принять в свое холодное глиняное лоно виноградный сок, а не пыль, что оседает в нем слоями, становясь паутиной… Мечтают растрескаться от буйного брожения жидкого солнца внутри них. Карасы плохо переносят пустоту, не то что люди…

— Давай виски, — сказал бы я Сурику. Я скорблю, карасы, наверное, лопнут от пустоты. Кто знает, увижу ли их снова такими же, смирившимися со своей судьбой… — Выпьем виски. Дед твой, помню, делал хорошее вино.

При этих словах Сурик замолчит, проглотит с дымом сигареты какую-то невысказанную мысль, потом мы поднимемся наверх выпить виски за деда и за чинару, чьи корни однажды пробились сквозь асфальт, но остались погребенными под вторым его слоем. Мы выпьем домашнего вина, позаимствованного Суриком у соседа, я расскажу о своих канадских впечатлениях, он вспомнит, как мы вместе воровали яблоки, хотя в собственных наших садиках яблок было вдоволь.

— Ну кто же все валит в одну кучу? — спросил бы я, покидая дом Сурика. — А?

26

В Саакянской семинарии в Бейруте я увидел на сцене зала обломок необработанного туфа и с удивлением спросил:

— Что это?

Мне рассказали. Да, это туфовый камень, из Армении, из Артика. В тысяча девятьсот тридцатом году какой-то купец вывез несколько таких обломков и продал местным армянам. С переплатой — потому что желающих было много, — один из камней купила Саакянская семинария. С того дня туф лежит на сцене. Во время торжеств оратор становится на эту плиту, как бы ощущая под ногами родину. Я не смог сдержать слез, когда мне показали камень, и теперь еще не могу думать об этом без волнения. О туфе я по разным поводам рассказывал иностранцам. Они слушали, с сомнением качали головой, не верили… А я им завидовал, — тому, что они не верили. Завидовал, но еще долго буду странствовать с этой историей по свету, то есть столько, сколько проживу.

Нас, наверное, мог бы понять только Антей.

27

Бабушка…

Ей около ста. Она женщина и предпочитает не уточнять, но по крайней мере уже третий год ей девяносто шесть.

Иногда мне удается вызвать ее на разговор.

— Однажды сидели мы, молодухи, во дворе, вдруг видим: едет всадник, за ним другие. Первый при усах, с бородой, на груди крест, чуть сутуловатый. Потом я узнала, что то был католикос Хримян.

вернуться

19

Карас — большой глиняный кувшин для хранения вина.