Выбрать главу

Лишь Чавкун глядел по-прежнему тупым, деревянным взглядом…

Наутро они были уже в экспедиции, а со следующим рассветом снова в дороге.

На этот раз Чавкун попал в другую группу.

Перед выходом Синеглазый и Высокий подошли к нему, попрощались.

— Знаешь, — проговорил Высокий, — жаль расставаться с товарищем трудных дней.

Это была самая длинная фраза, произнесенная им за последнее время.

А Синеглазый лишь улыбнулся Чавкуну своими добрыми глазами:

— Будь здоров…

Прозвучал сигнал, и группы тронулись. В трудный поход отправились разведчики недр и с ними те трое. Три человека, три сердца, три мира. И каждый из них снова пошел своим путем.

1957

ОТЧЕГО ЦВЕТЫ УМИРАЮТ РАНО

Перевод А. Тер-Акопян

Рассказ этот о девушке, которая так и не узнала, что я ее люблю. Не удивляйтесь — сейчас расскажу вам, как я умер в тот знойный летний день, когда на улице нашей шелестели деревья…

…Вспоминаю последние дни своей жизни — они не походили ни на один из прожитых мною дней. Всем казалось, что я счастлив, — у меня были мать, братья, семья, малыш… Что еще нужно для счастья? Но, видимо, что-то нужно, потому что счастлив я не был. И вдруг жизнь мою наполнила она. С вами случалось такое- стоишь, разморенный летним зноем и собственными раздумьями, а какой-нибудь озорник вдруг окатит тебя от макушки до пят ледяной водой? Сперва подскочишь, пригрозишь озорнику, а потом вдруг почувствуешь, что и стоял-то ты на солнцепеке ради этого вот мгновения, может, всю свою жизнь его ждал… Она ворвалась в мою жизнь, удивительно неосторожная и не требующая ничего. Я уже не помню, была ли она красива. В глазам ее затаилась какая-то вопросительная печаль. Мне казалось, что глаза эти все время спрашивают: «Почему?» Но явилась она без спроса и обвила мои дни, подобно виноградной лозе, что поднимается по деревянным подпоркам. Взамен она ничего не потребовала. Ничего. Я так и не сумел заставить ее поверить в мою любовь. Наверно, тогда я и сам не верил в это, потому что ежеминутно напоминал себе: любить ее я не имею права. И, может, поэтому, когда она готова была пожертвовать жизнью ради меня, я смотрел на часы; она несла мне всю обнаженность своей юности, а я задергивал шторы и гасил свет. Я ни разу не вышел с ней на улицу, и никто никогда не узнал, что я все-таки был счастлив. Любовь наша походила на костер, который мы прикрывали ладонями, хотя пламя его было жарким и нетерпеливым…

Что-то затягивается начало.

Перед смертью я заболел. Возле меня круглые сутки находилась мать, братья, жена, грустная и побледневшая, хотя в последнее время мы уже не понимали друг друга. Не было только той, которую я больше всех ждал и любил. Она не могла прийти в мой дом. Братья знали, что я умру, — врач сказал. Они ему верили, возможно, даже ждали — печально и смиренно. Только мать не верила, но не потому, что не знала, что сказал врач…

Лучше расскажу о своем последнем дне. Я уже знал, что умру именно в этот день. Поэтому мне было смешно, когда врач пытался сделать мне укол, ощупывал живот, а потом выписал лекарство: «Принимать по два раза в день в течение недели». Я не винил его, этого человека со спокойными, теплыми руками. Просто он меня не понимал, да и ни один врач никогда не поймет, что люди умирают только тогда, когда устают. Один может устать в восемнадцать лет, другой — в семьдесят. Я устал. Но мне не было тоскливо. Прямо передо мной стоял мой книжный шкаф, а я не думал о том, что руки мои больше не коснутся этих книг. Знал, что чьи-нибудь руки да коснутся их, а книгам-то ведь все равно. Книги чем-то похожи на болтунов — они поверяют свои тайны каждому, значит, и после меня кому-нибудь откроются. С грустью я смотрел только на шелестящую за окном акацию и на небо, которое казалось далеким и равнодушным. Я хотел бы туда, под землю, унести с собой чуточку шелеста и полоску неба. И знал, что это невозможно.

— Схожу за сигаретами, — вдруг услышал я голос старшего, некурящего брата.

Он либо шел отправлять телеграмму нашей родне, либо просто не хотел видеть, как я умираю. Я понял его и попрощался с ним взглядом, потому что больше нам не суждено было видеться на этом свете. Он вьь шел. Я сказал жене, чтобы она вывела ребенка подышать свежим воздухом. «Хорошо», — услышал я и догадался, что она и в этот, последний раз не поняла меня так же, как не понимала прежде, и не знает, что больше никогда не услышит моего голоса. Попытался и мать отослать, но она не ушла. Я очень огорчился и медленно закрыл глаза. Не помню, сколько прошло времени, только вдруг я услышал душераздирающий крик моей матери и понял, что уже умер. Из-под полуприкрытых век мне было видно, как все вошли в комнату, как вывели мать, которая первая почувствовала мою смерть, хотя и была единственной, кто в нее не верил.

Потом все пошло своим чередом.

Два дня вокруг меня были люди, и я увидел многих своих знакомых, которых не встречал годы. Они плакали или же стояли, молчаливые, сумрачные, и уходили. Порой я уставал от голосов либо от молчания, хотел попросить, чтобы вокруг говорили или, наоборот, молчали, но во мне царил такой покой, что и глаз было не открыть. Я стал с удивлением смотреть па людей, многих из которых, казалось, хорошо знал. Они не догадывались, что я смотрю, и потому не притворялись. Я припоминал, что думал о них, когда был жив, и, честно говоря, иногда мне становилось стыдно за свое былое мнение. Но не это меня занимало больше всего — я искал ее, а она не приходила. Знал, что она не может прийти и молча встать у моего изголовья, как другие, ведь стоит ей войти — и сразу все всё узнают. Я очень по ней соскучился, очень ждал ее, хотел даже мать попросить, чтобы она позвала ее, но я очень устал и потому не мог открыть глаз. Зато впервые я мог спокойно думать о ней, сознавая, что никто не помешает ни телефонным звонком, ни взглядом, ни любовью, ни ненавистью. Я думал о пей даже тогда, когда меня несли на руках по моей улице, где я вырос, любил… Улица была залита солнечным светом, но мне по было жарко от солнца, — наоборот, хотелось, чтобы солнце стало еще больше и горячее. Я смотрел на свою улицу — трамваи, машины, люди остановились в какой-то печали, от которой душа моя устала. Я не хотел, чтобы люди печалились из-за меня, и потому совсем не огорчился, когда увидел под деревом юношу и девушку, — взявшись за руки, они с улыбкой смотрели в глаза друг другу. Сначала мне показалось, что они не заметили похоронной процессии, но потом девушка посмотрела прямо на меня и снова улыбнулась. И юноша тоже взглянул — добрыми глазами. И мне захотелось улыбнуться, даже помахать им рукой, но я так устал, и потом, если бы я поднял руку, цветы посыпались бы вниз. Я долго смотрел на свою улицу, на камни, по которым ходил, и мне было грустно. Я подумал, что улица опечалилась всего на одну минуту — мы пройдем, и все будет прежним, машины и люди двинутся своей дорогой, так будет завтра, так будет всегда. Я знал, что и камни беспамятны, подобно людям, и камни забудут меня. Знал. Потом мы пришли на кладбище, и там я увидел ее и улыбнулся, вернее, улыбка все время была у меня на лице, потому что в последнюю минуту я думал о ней. Из-под прикрытых век я два дня видел, что никто не понимает этой улыбки — некоторые даже удивлены. А она на кладбище все поняла, я даже заметил, что она ответила мне улыбкой. Потом ее заслонили мои родные и близкие, и я вспомнил нашу последнюю ночь… Мы шагали сквозь тьму, только во тьме могли мы любить друг друга открыто и потому ненавидели не только электрические огни, но даже звезды, когда те светили слишком ярко. Мы шагали сквозь тьму, и она хотела, чтобы я сказал, что люблю ее больше всех на свете. Я молчал, — видимо, уже чувствовал, что устал не произносить этих слов, которые мне хотелось прокричать во все громкоговорители. Я устал от этой темноты, от огней, от всего, а она ждала. Потом, уже под землей, я очень пожалел, что не сказал ей тогда слов, которые принадлежали только ей. Но было поздно.