Прошлой зимой в Париже, в итальянском ресторанчике, мне до смерти захотелось винограду. Виноградины оказались крупными, прозрачными, косточки виднелись в них, как рыбки в хорошем аквариуме. Безвкусный был виноград. Или это казалось, что безвкусный? Поглядела бы на меня сейчас мадемуазель Мари… Неужели уничтожил целую гроздь? А другой не отыщется? Вытягиваюсь на земле, смыкаю веки… Вчера оперировал одну старуху, удалил желчный пузырь. Так вот, когда больную укрыли белыми простынями, оставив только лицо, вдруг заметил, что она похожа на мать. Ах, да пустое все это, старуха как старуха — морщинистая, седая. Глаза у нее закрылись, я даже испугался, проверил пульс — сердце работало спокойно и размеренно. На сколько лет продлил я жизнь этой женщине? Как знать, может, и укоротил. На сколько же лет? В желчном пузыре были крупные камни. Вдали слышится чей-то голос: «Артавазд! Артавазд!» Потом проносится самолет, довольно низко. «Як-40» — узнаю по звуку. Глаз я не открываю.
Мадемуазель Мари хирург (с чего это я вспомнил?), у нее собственная клиника в предместье Парижа. Замуж она не вышла, живет одна. «Мне хотелось бы умереть за операционным столом», — сказала она в тот вечер в итальянском ресторане, — вино ли на нее подействовало, взгрустнулось ли? Человеку должно умереть, как последнему, позднему винограду, притаившемуся среди лоз и мало-помалу засыхающему в солнечных лучах. Открываю глаза, гляжу на небо — голубизна, безоблачность.
— Ваан, ты?
Прямо надо мной стоит мужчина лет примерно сорока — сорока пяти. Пытаюсь сообразить, кто же это такой.
— Наша Марго и в этом году опять срезалась. Не попала в институт. Хорошо, что ты приехал, а то ума не приложу, как быть. А зятя заведующим пекарни назначают. Что посоветуешь?
— Не знаешь, где мать? — Я злюсь. — Не видал?
— Нет, не видал. Хотел было послать тебе персиков, того-сего, ну, в общем, да мамаша твоя адреса не дала. Хорошо хоть приехал, сам захватишь. Так что посоветуешь, идти зятю в пекарню?
— Я же не специалист по хлебопечению. Какой из меня советчик? Зять-то у тебя кто?
— Председатель райкоопа ведь твой приятель. Вы три года вместе учились, может, замолвишь словечко? Он тебе не откажет.
Внимательно, пристально смотрю на этого человека. Все еще сижу на земле, холодной и сухой. С благодарностью думаю о матери: «Адреса не дала». Потом сразу забываю про стоящего передо мной сельчанина, соседа матери, которого — вспомнил — зовут Артаваздом; в детские годы вместе, наверное, шастали по чужим садам. Прикрываю глаза — так я вижу все гораздо лучше, потому что не вижу Артавазда.
— Пойду соберу тебе гостинцев, — слышу я. — Персики, маджар у меня отменный, натуральный мед. В городе-то мед небось из сахара гонят, и смех и грех. Ну, что скажешь насчет Марго? Позвать мне ее? А может, председателю райкоопа записку напишешь? Саноян его фамилия, Врам Саноян. Помнишь его?
— Ступай, Артавазд! — Глаз я не открываю. — Дождусь матери, потом зайду к вам.
Артавазд, как ни странно, подчиняется, чуть погодя раздается звук его шагов, мало-помалу угасающий. Остается все та же тишина, исполненная однообразным жужжанием мошкары.
Выпиваю еще рюмку коньяку. Три дня назад во время операции одна студентка упала в обморок. Ах, боже ты мой, ну какой из женщины хирург?!
По нашему саду когда-то тянулась тропа. Интересно, есть она сейчас? Или заасфальтировали? Как-нибудь, только не сегодня, выберу время, спущусь по ней в ущелье. Там, над ним, на самой круче, стояла наша школа. Зимой добираться туда было трудно, тропа терялась в снегу. У нас был пес — как его звали? — который изо дня в день сопровождал меня до школьных дверей, славная такая псина. Случалось, я привязывал к его спине ранец и вышагивал следом налегке, будто князек. «Твой пес получил семилетнее образование, — пошутил как-то старший брат; когда же это было? — Он, говорят, отличник, а в твоем свидетельстве сплошь тройки…»
У мадемуазель Мари тонюсенькие пальцы; отчего она тогда захандрила? «Вы, восточные люди, напоминаете мне о детской поре человечества, вас тревожит чужое горе, вы стремитесь незамедлительно каждому помочь». Клиника мадемуазель Мари оценивается в миллион долларов.
На дверцах шкафа фотокарточки. Там, где обычно бывает зеркало, тоже. Мать убрала зеркало, взамен вставила стекло, а к стеклу приклеила фотографии. Обвожу их взглядом. Лицо сестры кажется мне незнакомым, я совсем позабыл, как она выглядела. По словам матери, сестра была голубоглазой; в те времена она считалась первой красавицей на селе. Единственная картина отпечаталась в памяти — проводы зятя в армию. Меня сестра тоже взяла на станцию. Зятя звали Арутюном. Стояли мы, помнится, втроем и знать не знали, что через два месяца начнется война и Арутюн погибнет в первые же дни.
Сестра и думать не думала в тот миг, что и ей суждено умереть еще год спустя, а ребенок, которого она ждала, появится на свет, чтобы пережить свою мать только на шесть месяцев и снова уйти в небытие в одну из тяжких, студеных военных ночей. Никто ничего не знал, и в ту минуту мы все трое были счастливы: я — вокзальной суетой, сестра — ожиданием ребенка, зять — неоспоримостью своих мужских доблестей: в армию он идет, жена у него есть, ребенок у него будет.
Эта картина то и дело вспоминается мне, а вот сестру не помню, лица ее не помню, она осталась в памяти как окутанная синеватой дымкой безликая красота.
Снова телефонный звонок.
— Алло.
— Это Аракел. Номер Вазгануш один — семьдесят восемь, но твоя мать уже полчаса как ушла от нее. Я, кажется, сказал, что Вазгануш больна? Принесла ей поесть и ушла. Вроде бы в сельсовет. Потом, говорят, собиралась в Ошакан за орехами.
— Что ей в сельсовете делать?
— Не сидится старой на месте, ищет себе дело. — Он переводит дух. — Ваан, миленький, очень уж у меня кислотность высокая. В Японии, говорят, какое-то лекарство нашли, все как рукой снимает. Я мать твою просил, чтоб тебе сказала…
— Четыре месяца мы уж с ней не виделись. Я поинтересуюсь, что это за лекарство.
— Спасибо. Позвоню-ка в сельсовет, пускай найдут ее да скажут, что ты здесь.
— Спасибо, дядя Аракел.
Бросаю взгляд на мамины ходики. Через два часа мне надо быть в больнице. День как день, ничего чрезвычайного, а не прийти нельзя. Почему-то, совершенно механически, включаю радио — передают зарубежные новости. Послушать, что ли… Внезапно представляю себе сестру, нет, только ее фигуру — без лица, без глаз. Радио не помогает, перед глазами стоит сестра, и меня охватывает тоска. Почему вдруг проснулась непробудным сном спавшая эта тоска? Чего ради, подобно часовому механизму, застучали, забились воспоминания? Старшую дочь я назвал именем сестры. Но, окликая девочку, задумываюсь ли хоть иногда над тем, что ее имя — это имя моей сестры? Той самой, чей облик позабылся, растворившись в печали минувших лет. Что я, собственно, знаю о матери, которая живет неподалеку и с которой я вижусь в несколько месяцев раз? В груди остро, как скальпелем, кольнуло, и я принимаюсь внимательнейшим образом изучать ее фотографии. Вот она в молодости, снята рядом с отцом в Ереване: отец небрит, а мать счастлива. На снимке, во всяком случае, счастлива; отчего вообще матери бывают счастливы и отчего несчастны? Это не поддающаяся разгадке тайна, ибо в материнском сердце неисчерпаемые запасы молчания. Давно уже я не говорил с ней по душам. Заскочу минут на десять — пятнадцать, тут же взгляну на часы, дам денег, а иногда еще привезу пару туфель или платье и помрачнею, заметив, что она этому вовсе не рада. Даже и не наденет ни разу — случалось и такое. Два года назад подарил ей шубу меховую. «Экую уйму денег ухлопал!» — всплеснула руками мать. Шуба так и висит в шкафу. Надела она ее раз-другой, да и то отправляясь в город, и все. Поначалу я сердился, а потом смекнул, что матери неловко носить шубу в деревне, хотя — дошел до меня слух — она зазывает всех сельчан подряд и показывает обнову, не иначе — хвалится: смотрите, люди добрые, какой у меня сын.